Гюнтер Грасс - Жестяной барабан
-Они ведь и сами залезают в лошадиную голову, -сказал он. -И в мертвецов, -добавил грузчик. -Говорят, после сражения в Скагерраке угри сделались наособицу жирные. А врач из моего специального лечебного учреждения как раз на днях рассказывал про одну замужнюю женщину, которая надумала позабавиться с живым угрем, а угорь так вцепился в нее зубами, что женщину пришлось отправить в больницу, и детей у нее теперь больше не будет. Грузчик затянул мешок с угрями и солью и перекинул его через плечо, хотя в мешке все время что-то двигалось. Высвободившуюся веревку он обмотал себе вокруг шеи и затопал в сторону Нойфарвассера. Тут и торговое судно приблизилось. Водоизмещением оно было примерно в тысячу восемьсот тонн, и оказалось оно не шведским, а вовсе даже финским, и привезло оно не руду, а лес. Грузчик с мешком, надо полагать, имел знакомых на "финне", он замахал в сторону этой ржавой посудины и что-то прокричал. А с "финна" замахали и закричали в ответ. Но вот почему замахал Мацерат и почему выкрикнул такую ерунду, как "Эй, на корабле, ахой!", я так и не смог понять. Ведь, будучи уроженцем Рейнланда, он вообще ничего не смыслил в морском деле, и ни одного знакомого у него среди финнов не было. Но такая уж у него была привычка: махать, если другие машут, кричать, смеяться, аплодировать, если кричат, смеются, аплодируют другие. Потому он сравнительно рано и вступил в партию, когда в этом еще не было особой необходимости, когда это еще ничего не давало, только отнимало у него воскресные утра.
Оскар медленно следовал за Мацератом, грузчиком из Нойфарвассера и перегруженным судном. Время от времени я оборачивался, потому что грузчик так и бросил лошадиную голову под навигационной вышкой. Но сама голова была уже не видна, потому что чайки ее облепили. Белая, едва заметная дырка среди бутылочной зелени моря. Свежевымытое облачко, ежеминутно готовое аккуратненько взмыть в воздух, громкими криками укрывая лошадиную голову, которая издавала теперь не ржание, а крик.
Вдосталь наглядевшись, я убежал и от Мацерата, и от чаек, бил на ходу кулаком по жести своего барабана, обогнал грузчика, успевшего тем временем раскурить свою носогрейку, догнал Яна Бронски и матушку у начала мола. Ян обнимал матушку, как и раньше, только одна из его рук находилась теперь у нее за пазухой. Впрочем, ни этого, ни того, что и матушка со своей стороны запустила руку в карман Яновых брюк, Мацерат видеть не мог: он был слишком далеко от нас и как раз заворачивал в газету, подобранную между камнями, четырех угрей, которых грузчик по его просьбе предварительно оглушил камнем. Догнавший нас Мацерат размахивал свертком с угрями и бахвалился:
-Запросил полтора, но я дал ему гульден, и хватит с него. Матушка уже выглядела лучше, и обе руки у нее были теперь на виду, и она ответила Мацерату: -Только не воображай, что я стану есть твоего угря! Я вообще в жизни не съем больше ни куска рыбы, а уж про угрей и говорить нечего. Мацерат засмеялся: Да будет тебе, девочка. Ты ведь и раньше знала, куда лазят угри, а сама их всегда ела, свежих тоже. Вот поглядим, что ты скажешь, когда твой покорный слуга отменно их приготовит со всеми штучками-дрючками и немного зелени в придачу. Ян Бронски, своевременно выдернувший руку у матушки из-за пазухи, ничего не сказал. Я начал барабанить, чтобы они не заводили снова речь про своих угрей, и барабанил, пока мы не пришли в Брезен. На трамвайной остановке и потом в прицепном вагоне я не давал трем взрослым заговорить. Угри вели себя довольно спокойно. Стоять на разъезде у Заспе не пришлось, потому что встречный уже прошел. Сразу за аэродромом Мацерат, несмотря на мой барабан, начал рассказывать, до чего он проголодался. Матушка не реагировала и смотрела куда-то мимо нас, пока Ян не предложил ей одну из своих "Регат". Когда он дал ей огня, она, зажимая губами золотой мундштук, улыбнулась Мацерату, так как знала, что он не любит, если она курит на людях. Мы вышли из трамвая на Макс-Хальбе-плац, и матушка против моих ожиданий взяла под руку Мацерата, а не Яна, Ян пошел рядом со мной он вел меня за руку и докурил до конца ее сигарету. На Лабесвег домохозяйки католической веры все еще выколачивали свои ковры. Покуда Мацерат возился с замком, я увидел фрау Катер, что жила по соседству с трубачом Мейном. Мощными сине-красными руками она поддерживала на правом плече скатанный бурый ковер. Под мышками у нее сверкали белокурые, слипшиеся от соленого пота волосы. Ковер свисал спереди и сзади. С тем же успехом она могла бы нести, перекинув через плечо, пьяного мужа, только ее муж давно умер. Когда она проносила мимо меня свои телеса под черной юбкой из блестящей тафты, мне ударили в нос испарения ее тела: нашатырь, огурец, карболка не иначе у нее были месячные. Вскоре со двора донесся тот равномерный стук палок по коврам, который гонял меня по квартире, преследовал меня так, что под конец мне пришлось укрыться от него в платяном шкафу нашей спальни, поскольку висящие там зимние пальто перехватывали большую часть предпасхальных шумов. Но не только от фрау Катер, выбивающей ковры, укрывался я в шкафу. Мама, Ян и Мацерат еще не успели скинуть свои пальто, как уже завязался спор по поводу обеда на Страстную пятницу. Тема не ограничилась одними лишь угрями, пошло в ход и мое знаменитое падение с лестницы: "Ты виноват, ты во всем виноват, а вот я сейчас сварю суп из угрей, и перестань ломаться, можешь варить что угодно, только не угрей, как будто в погребе не хватает консервов, достань банку с лисичками, только крышку потом захлопни, чтоб опять не случилось беды, да хватит тебе талдычить одно и то же, на обед будут угри и баста, с молочком, с горчицей, с картошечкой, и лавровый листик туда положим, и гвоздичку, нет, будет тебе, Альфред, раз она не хочет, а ты, между прочим, не вмешивайся, я ведь не зря купил угрей, я их выпотрошу как следует и в воде подержу, нет-нет-нет, вот когда я их подам на стол, тут мы и поглядим, кто будет есть, а кто нет". Мацерат захлопнул за собой дверь гостиной, скрылся в кухне, и мы услышали, как он на удивление громко там возится. Угрей он убивал поперечным надрезом позади головы, а матушка, наделенная слишком большим воображением, вынуждена была опуститься на кушетку, что вслед за ней проделал и Ян. И вот они уже ухватили друг друга за руки и принялись шептаться на кашубском наречии. Когда трое взрослых распределились по квартире таким образом, я еще не сидел в шкафу, а сидел, как и они, в гостиной. Возле изразцовой печки стоял детский стульчик. Я поболтал ногами, подставив себя пристальному взгляду Яна и отлично сознавая, до чего я мешаю обоим, хотя едва ли они могли учинить что-нибудь серьезное, когда за стеной пусть даже невидимый отсюда, но вполне реальный Мацерат грозил полудохлым угрем, которым размахивал, словно кнутом. Они сплетались руками, сжимали до хруста в суставах все двадцать пальцев и этим хрустом окончательно меня доконали. Разве ударов Катерихи по ковру было недостаточно? Разве не проникали они со двора сквозь стены, разве не приближались, хоть и не становясь при этом громче?
Оскар соскользнул со своего стульчика, помешкал мгновение возле печки, чтобы уход его не выглядел слишком демонстративным, затем, всецело занятый своим барабаном, шмыгнул в спальню.
Желая избегнуть каких бы то ни было звуков, я даже оставил дверь в спальню полуоткрытой и с удовлетворением констатировал, что меня так никто и не окликнул. Я все еще прикидывал, куда лучше залезть Оскару -то ли под кровать, то ли в платяной шкаф. Я предпочел шкаф, потому что под кроватью мог испачкать свой синий и очень маркий костюмчик. Я еще смог дотянуться до ключика, повернул его, развел зеркальные створки и с помощью барабанных палочек сдвинул в сторону висящие на перекладине плечики с пальто и прочей зимней одеждой. Чтобы дотянуться до тяжелых тканей да еще сдвинуть их, мне пришлось встать ногами на барабан. Возникшая посреди шкафа брешь была хоть и невелика, но все же достаточно просторна, чтобы принять залезшего туда и присевшего на корточки Оскара. Мне даже удалось, правда не без труда, закрыть за собой зеркальные дверцы и так засунуть между створками шаль, которую я обнаружил на дне шкафа, что возникла щель с палец шириной, обеспечивавшая как возможность наблюдения, так и приток свежего воздуха. Барабан я положил на колени, но барабанить не стал, даже тихо -и то не стал, а, напротив, безвольно позволил испарениям зимних пальто окутывать и пронизывать себя.
Как хорошо, что был у нас этот шкаф и тяжелые, слабо дышащие ткани, которые почти позволяли мне собраться с мыслями, увязать их воедино и вручить некоему идеалу, достаточно богатому, чтобы воспринять мой дар со сдержанной, едва заметной радостью.
Как и всякий раз, когда мне удавалось сосредоточиться и жить в ладу со своими возможностями, я переносился мыслями в приемную доктора Холлаца на Брунсхефервег и заново переживал ту часть еженедельных визитов по средам, которая меня привлекала. Поэтому мысли мои устремлялись не столько к врачу, сколько к сестре Инге, его ассистентке. Ей дозволялось раздевать и одевать меня, ей одной -измерять, взвешивать, испытывать меня; короче, все те эксперименты, которые учинял надо мной доктор Холлац, сестра Инга выполняла очень точно, хоть и не без досады, после чего с оттенком ехидства рапортовала об отсутствии успехов, что доктор Холлац, со своей стороны, именовал известными успехами. На чистой крахмальной белизне сестринского облачения, на невесомой конструкции, которую она носила в качестве сестринского чепца, на скромной, украшенной красным крестом брошке частенько отдыхал мой взгляд и мое, порой затравленное, сердце барабанщика. Как отрадно было следить за все новым и новым расположением складок на ее сестринском одеянии! А имелось ли тело под этими складками? Ее стареющее лицо, ее грубые, несмотря на тщательный уход, руки позволяли догадываться, что сестра Инга все-таки женщина. Однако запахов, способных подтвердить ее телесную суть, запахов, которые, к примеру, предъявляла моя матушка, когда Ян или Мацерат у меня на глазах помогали ей скидывать одежды, такого рода ароматов сестра Инга не источала. А исходил от нее запах мыла и наводящий усталость запах лекарств. Сколько раз, покуда она обследовала мое маленькое и, как все полагали, больное тельце, меня мог сморить сон -сон легкий, рожденный складками белой ткани, овеянный карболкой сон, сон без сновидений, разве что брошка ее в этом сне разрасталась бог весть до чего: до моря знамен, до отблеска зари на снежных вершинах Альп, до полей дикого мака, изготовясь к мятежу против бог весть чего: против индейцев, вишен, кровотечений из носа, петушиных гребешков, скопления красных кровяных шариков, покуда все поле зрения не заливалось краснотой, являя достойный фон для некоей страсти, которая тогда, равно как и сегодня, представлялась и представляется мне вполне естественной, хотя поименовать ее очень трудно, ибо само по себе словечко "красный" еще ничего не означает, текущая из носу кровь здесь ничем не поможет. И кумач знамен со временем блекнет, и, если я все равно говорю "красный", эта краснота меня не приемлет, краснота выворачивает свои покровы наизнанку: они черные, здесь она, здесь она, Черная кухарка, пугает меня желтый цвет, обманывает синий, я не верю синему, не лжет мне и не зеленит мне -зеленый, зелен гроб, в котором я пасусь, зелень укрывает меня, с зеленью я сам себе бел. Это крестит меня в черный цвет, а черный пугает меня желтым, а желтый обманывает синим, а синему я не верю в зеленый, а зеленый расцветает красным, а красной была брошка у сестры Инги, она носила красный крест, точнее сказать носила на съемном воротничке своего сестринского халата; но редко, даже и в платяном шкафу, мне удавалось задержаться на этом самом одноцветном из всех впечатлений.