Вирджиния Вулф - Волны
Рода приходила так, будто заблудилась. Она готова была воспользоваться любым магистром в веющем плаще, оскользающимся на дерне осликом, - только бы спрятаться. Что за страх такой бился, таился, горел в глубине ее серых, ее потрясенных, ее задумчивых глаз? Пусть мы жестоки, мы мстительны, но уж не настолько мы плохи. Ну конечно, по существу мы добры, иначе как бы я мог откровенно разговориться с едва знакомым человеком - ничего бы не вышло. Та ива, как ее видела Рода, росла на сером краю пустыни, где ни единая птица не пела. Листья съеживались, когда она смотрела на них, зябко дрожали, когда она шла мимо. Трамваи и омнибусы хрипло урчали на улице, перемахивали через горы и в пене мчали прочь. Может быть, только столп стоял, один, залитый солнцем, в этой ее пустыне, возле пруда, и дикие звери, крадучись, туда приходили на водопой.
Потом пришла Джинни. Она подпалила иву своим огнем. Она была как опийный мак, жарко томящийся жаждой, готовый глотать сухую пыль. Быстрая, острая, отлично владеющая своими порывами, она явилась во всеоружии. Так язычки пламени зигзагообразно поскакивают по трещинам иссохшей земли. Она пустила иву в пляс, но не силой воображенья; потому что Джинни ничего такого не видела, чего не было. Было дерево - ива; была река; день; мы сидели; я в своей холстинковой паре; она в зеленом. Прошлого не было, не было будущего; только этот миг в кольце света и наши тела; и неотвратимая высшая точка: восторг.
Луис так же властно заявлял о себе, когда опускался на траву и тщательным квадратом (я не преувеличиваю) расстилал под собой макинтош. Это было ужасно. У меня хватало ума оценить его цельность; своими из-за вздутых суставов перебинтованными пальцами он откапывал сокровище нерастворимой правды. Я зарывал целые коробки жженых спичек в траве у его ног. С ухмылкой, хлестко, он обличал мою лень. Он меня пленял своим низким воображением. Его герои были все в котелках и беседовали про то, что уступают за десятку свои пианино. В его пейзажах визжал трамвай; ядовито дымила фабрика. Ему не давали покоя богом забытые городки, закоулки, где пьяные бабы валяются, нагишом, на подстилках в рождественский день. Его слова падали из бойницы на воду и взбивали ее фонтаном. Он нашел одно слово, одно-единственное - для луны. Потом он встал и ушел; мы все встали; мы все ушли. Но я остановился, оглянулся на иву, и когда я осенью оглянулся на эти огненные, на эти рыжие ветки, какой-то осадок образовался; образовался я; выпала капля; я выпал - то есть возник в итоге некоего завершенного опыта.
Я встал и ушел - я, я, я - не Байрон, не Шелли, не Достоевский, но я, Бернард. Я даже несколько раз повторил свое имя. Я вошел, играя стеком, в какую-то лавку и купил - не то чтобы я любил музыку - портрет Бетховена в серебряной рамке. Не то чтобы я любил музыку, но вся жизнь, ее мастера, ее смельчаки вдруг выстроились за мной великолепным строем; и я был наследник; я - преемник; я - чудодейственно предназначен их продолжать. Так, играя стеком, с отуманенным, нет, не гордостью, скорее застенчивой скромностью взглядом, шел я по улице. Да, взмыл этот первый гул крыл, сладкий свист, переливы; и вот ты входишь; входишь в дом, строгий, с правилами, обжитой дом: традиции, нажитый хлам и разложенные напоказ сокровища. Я навещаю нашего семейного портного, который еще дядю моего помнил. Выплывает дикая уйма лиц, но не четких, как те, первые лица (Невил, Луис, Джинни, Сьюзен, Рода), нет, эти смутны, лишены черт, то есть черты эти так быстро меняются, будто отсутствуют вовсе. И, краснеющий, но надменный, в диком каком-то состоянии - дурацкий восторг, подозрительность, все вперемешку, - я принимаю удар; спутанные ощущенья; они ставят в тупик, выбивают из колеи; и куда мне бежать от напора, наката жизни - вдруг, по всем статьям. Какая мука! Как унизительно - не знать, что сказать дальше; и эти ужасные паузы, зияющие, как сухие пески, где каждый камешек выпирает; и потом что-то ляпнуть, когда надо бы промолчать, и чувствовать, как в горле шомполом застряла неподкупная искренность, которую с такой бы радостью разменял на груду медяков, но нельзя, здесь, на этом приеме, где Джинни совершенно в своей тарелке и со своего золоченого стула распускает лучи.
Потом какая-то дама с властным жестом: "Пойдемте со мной". Тебя ведут в укромный уголок, дарят своим доверием. Фамилии сменяются на имена; полные имена - на уменьшительные. Что нам делать с Индией, Ирландией и Марокко? Почтенные старцы отвечают на этот вопрос, стоя в регалиях под канделябрами. Вдруг набираешься информации, делаешься посвященным. Снаружи кипят неудоборазличимые бури; мы же четки, внятны, мы поистине здесь, в нашем узком кругу делаем погоду, всегда. Зимою и летом. И нарастает на нежной душе раковина, перламутровая, блестящая, и не пробить ее клювикам чувств. Я покрылся ею раньше многих. Скоро я уже мог обстоятельно чистить грушу, когда все давно покончат с десертом. В полной, внимательной тишине округлять свою фразу. Но в этом возрасте так еще приманчиво совершенствованье. Хорошо бы, кстати, испанский выучить - такие мысли, - заставить себя рано вставать, и вся недолга. Твоя записная книжка плотно исписана: званый ужин в восемь; в полвторого обед. Рубашки, носки, галстуки в готовности ждут на постели.
Словом, предельная точность, четкий воинский шаг; но какие всё это глупости; все условность, ложь. Всегда, в глубине, даже когда минута в минуту, с предписанными учтивостями и в белых жилетах мы являемся на прием, бурлит под нами поток и вертит обрывки снов, считалок, уличных выкликов, недоваренных фраз, смазанных видов - вязы, ивы, метут садовники, женщины пишут - и поток взбухает, опадает даже тогда, когда на званом обеде ведешь свою даму к столу. Пока ты с такой старательностью выравниваешь на скатерти вилку, тебе улыбаются, хмурятся тысячи лиц. Тут нечего вычерпать ложкой; ничего не назвать событием. И однако - он живой и глубокий - этот поток. В него окунешься и вдруг замираешь между двумя глотками и смотришь, смотришь на вазу с одним, может быть, красным цветком: вдруг стукнуло что-то, осенило, открылось. Или, гуляя по Стрэнду, вслух говоришь: "Так вот какой фразы мне не хватало!", когда баснословно прекрасная птица, рыба или облако с огненной оторочкой вдруг всплывут, чтобы раз навсегда унять неотвязную мысль, после чего бодро рысишь дальше и с обновленным увлечением изучаешь галстуки и прочую прелесть в витринах.
Этот хрустальный шар, этот, так сказать, глобус жизни, будучи отнюдь не холодным и твердым на ощупь, имеет стенки из тончайшего воздуха. Надавишь - и все разлетится. Какое бы сужденье я ни вытащил в целости и сохранности из котла - всегда это всего только связка из шести маленьких рыбок, которые ловятся, тогда как миллионы других прыгают, обжигают, заставляют котел бурлить, как кипящее серебро, и ускользают у меня между пальцев. Встают лица лица, лица, лица, - прижимают свою красоту к стенкам мыльного моего пузыря Невил, Сьюзен, Луис, Джинни, Рода и много, много кого еще. И невозможно их распределить по ранжиру; одно какое-то выделить, передать воздействие сразу всех - тут ведь опять музыка! Какая тут симфония вырастала, с ее ладом, разладом, тонкой мелодией, всплывавшей на сложных басах! Каждый вел свою партию, скрипка, флейта, труба, барабан, ну какие там еще есть инструменты. С Невилом это было: "Поговорим о Гамлете". С Луисом - о науке. С Джинни про любовь, а потом вдруг, в минуту отчаяния, плюнуть на все и - в Камберленд, с одним тихим человеком, и - целая неделя в гостинице, и дождь хлещет по стеклам, и на обед баранина, баранина, баранина - сплошь. И все равно эта неделя останется твердым камешком в вихре неопознанных впечатлений. Это тогда мы играли в домино; тогда ругались из-за жесткой баранины. И потом мы бродили в горах. И девчушка, робко заглянув в дверь, сунула мне письмо на синей бумаге, и я из него узнал, что та женщина, которая сделала меня Байроном, выходит замуж за сквайра. Мужлан в гетрах, мужлан с хлыстом, и разглагольствует про жирного быка за обедом, - я заорал презрительно и глянул на мчащие тучи, осознал свое поражение; желание остаться свободным; бежать; чтоб меня не пустили; положить конец; продолжать; быть как Луис; быть самим собой; и я, один, выскочил в дождевике, и вечные холмы на меня нагоняли тоску, а никакой не торжественный дух; и я вернулся, разбранил баранину и сложил чемодан; и - опять в этот вихрь; на это мученье.
Тем не менее жизнь приятна, жизнь вполне сносна. За понедельником следует вторник; потом наступает среда. Душа прирастает кольцами; личность мужает; боль поглощается ростом. Распускаясь и сжимаясь, сжимаясь, распускаясь все сильнее и громче, горячка и спешка юности втягиваются в службу, и вот уже все существо работает, как ходовая пружина часов. Как быстро течет жизнь от января к декабрю! Нас несет поток вещей, они стали такими привычными, что уже не бросают тени. Мы плывем, мы плывем...
Однако, поскольку приходится перепрыгивать (чтоб рассказать вам эту историю), прыгну-ка я здесь, на этом месте, и приземлюсь на самом что ни на есть обыкновенном предмете, скажем, на кочерге и каминных щипцах, как я увидел их несколько позже, когда уж та дама, что сделала меня Байроном, вышла замуж, - в свете иного пламени, которое я назову - мисс номер три. Это девушка, которая надевает особенное какое-то платье, ожидая тебя к ужину, срывает особенную какую-то розу, из-за которой ты вдруг чувствуешь за бритьем: "Внимание, внимание, это тебе не фунт изюма!" Потом ты себя спрашиваешь: "А как она относится к детям?" Замечаешь, что она чуть-чуть неуклюже держит зонтик; зато приняла близко к сердцу, когда угодил в мышеловку тот крот; и наконец, булочка за завтраком (я думал о бесконечных завтраках брака, пока я брился) при ней не покажется уж совсем прозаичной - если на булочку вдруг опустится стрекоза, вы не удивитесь, когда сидите с этой девушкой за завтраком. Потом она во мне возбудила желание продвинуться, подняться по жизненной лестнице; потом научила всматриваться с интересом в прежде отталкивающие личики новорожденных. И мелкое, горячее биение пульса - тик-так, тик-так - обрело более величавый ритм. Я шел по Оксфорд-стрит. Мы продолжатели, мы наследники, я говорил, думая про моих сыновей и дочерей; и пусть это чувство так грандиозно, что переходит в идиотизм и его прячешь, вскакивая в автобус, покупая газету, все же оно - любопытная составляющая в той радости, с какой ты шнуруешь ботинки, с какой ты теперь обращаешься к старым друзьям, идущим по другому пути. Луис - чердачный мечтатель; Рода вечно струящаяся нимфа ручья; оба отрицали то, что тогда казалось мне непреложным; оба подвергали сомнению то, что казалось мне таким очевидным (что мы женимся, живем своим домом); за что я любил их, жалел и люто завидовал их непохожей судьбе.