Даниэль Пеннак - Диктатор и гамак
…
— И?
спросила Соня, которую не удовлетворили эти общие замечания.
— И, кроме того, я только что сдал очередной роман, и не было лучшего повода сняться с якоря.
— …
— …
— И?
— Ну что: наше прибытие в Форталезу, отель «Саванна», представлявший собой бетонную глыбу, на задворках которой прогуливались беззубые шлюхи, парясь в этой тропической бане. Прибавьте к этому наше безмолвное удивление перед пропастью, отделявшей португальский от испанского и бразильский от португальского… Наше краткое пребывание в изолированном квартале Альдеоты, где цепочки вооруженных охранников и когорты прислуги, прибывшей из глубинки, помогли нам получить первые представления о том, чем, вероятно, являлось автономное колониальное общество: «Empregadas sem escola» — гласили объявления по найму, что можно было перевести приблизительно так: «Требуются неграмотные слуги или такие, которые и не собираются учиться». Наш побег из Альдеоты в Марапонгу, пригород Форталезы, в этот белый дом, который, казалось, был спланирован специально для Корто Мальтеза и который вот уже много лет никто не снимал, потому что по другую сторону дороги росла и ширилась фавела, а средние классы предпочитали сторониться пустых животов. Это была ситио — покинутая тропическая ферма; корни манговых деревьев раскололи стену надвое, крыша сотрясалась под постоянным обстрелом кокосовых орехов, пауки-птицееды, поселившиеся внутри, не поддавались выселению, тараканы шныряли туда-сюда, как торпеды, наши тапочки, пролежав ночью под кроватью, наутро становились пристанищем для прозрачных скорпионов, змеи, которых наша кошка Габриэла гордо приносила в зубах показать Ирен, были на редкость ядовитыми, обезьяны, обитавшие на манговых деревьях, смотрели на нас как на захватчиков, вода в колодце была железистая, фараонские пирамиды муравейников стояли по углам сада, а вечером, после скоропостижного окончания дня, три жирные жабы составляли нам компанию, сидя у веранды, в то время как над головами у нас кружили летучие мыши, а тучи ночных бабочек гудели, как линии высокого напряжения. «211, авенида Годофредо Масьель, Марапонга» — по такому адресу находился этот дом, которого сегодня уже не существует и который мы любили, как живое существо.
…
— Ну и?
спросила Соня, которой недостаточно было туристических зарисовок.
И настал черед знакомства с людьми, с языком, с землей: ректор и преподаватели университета, которым светские приличия (страх, облаченный в безупречный костюм) не позволяли навестить нас в Марапонге, сотрудники-французы — все либо испытывают ностальгию, либо подвержены стадному чувству, либо гордецы, либо фольклористы, словом, с большинством из них лучше вообще не встречаться, но зато были Серхио, Экспедито, Бете и Рикардо, Арлетта и Жан, или Соледад, Нене, Назаре, Жуан, бесчисленные отпрыски племени Мартинсов, жизнь которых мы разделяли, ребятишки, называвшие меня вот (бабуля), когда я курил трубку (как делают старые женщины в сертане всякий раз, когда лечат больного), первые курсы Ирен, которая разговаривала языком жестов со своими студентами, очарованными этим семафором, Соледад, учившаяся читать, писать, считать, принимать, не без некоторой растерянности, то, что вот уже восемнадцать лет она жила на круглой планете, которая вместе со своими подружками гонялась вокруг Солнца, но упорно отказывавшаяся верить, что американцы отправили двух человек на Луну: Tá brincando, rapaz! Acredita mesmo? («Ты, парень, шутишь! Ты сам-то в это веришь?»), увлекательное открытие этого языка, слова которого как-то улетучились у меня из головы, оставив только свою музыку, почти так же, как мы помним одну улыбку на лице, проникновенный взгляд, жизненную энергию существа: sertão, sertanejo, caatinga, saudade — о слабость письма, не умеющего передать мелодию иностранных слов, звуковые переливы языков, распространенных за нашими границами! Потом появление Жеральдо Маркана, хранителя волшебных вещей, его грация, его усы и его гребешок, его амулеты, его макумба[49] и его кандомбле, первые вылазки в сертан, встреча с Мишелем, нагруженным мешками с овощами, опустошенным бесконечными дизентериями, изъедаемым фурункулами, но упорно стремящимся лечить и понимать, фраза, произнесенная Маэ Мартинс над мертвой девушкой: «Я хорошо поспала, благодарю тебя, беспокойный сон — это сон богатых, мне же ничего не страшно; смотри…»: ее малышка, которая лежала бездыханно (с зажженными свечами в руках, которые должны были указать ей верную дорогу, ведущую к небу), подхватила какую-то дрянь, продаваясь в Форталезе, и сверхдоза антибиотика прикончила ее; в отсутствие столяра нам пришлось хоронить ее в гамаке, что еще прибавляло стыда бедности к печали семьи. Что еще, Соня? Тропическая зелень, осекающаяся ровно по краю побережья, и потрескавшаяся земля, как только направляешься внутрь континента, скрипучие голоса бульварных дуэтистов, веселая задиристость их выпадов, этот контраст между суевериями сертанехос и их политическим терпением, моя переписка с другом, которому я рассказывал все вперемешку, добрая тысяча страниц, представляющих собой редкий момент счастья в моей писательской практике, ибо, когда пишешь кому-нибудь, кого любишь, уже не думаешь о том, как пишешь…
— …
Я продержался еще с добрых полчаса, собирая по крохам то, что знал о Байи, Сан-Луис да Маранхао, Белеме, португальской архитектуре XVI века, бразильской литературе, поэзии Дрюммонда де Андраде, романах Мачадо де Ассиса, музыке во всех ее формах, об этом невозможно возвышенном Неи Матогроссо, о бразильском лингвистическом чуде (как столь малое количество людей смогло за такое короткое время распространить португальский по всему этому необъятному и разнообразному континенту?), о теленовелас, длинных, как амазонские реки, о табако натураль, о рецептах утки тукупи, о ватапа[50] и фейжоада[51], конечно же, о неизбежной кайпиринха (качаса, зеленый лимон, лед, тростниковый сахар) и кодорнос, этих малюсеньких перепелках, зажаренных на заправке «Тексако» («Вот видишь, — говорила мне Ирен, когда мы вместе с Габриэлой уплетали своих кодорнос, — я чувствую, что нас разделяют миллионы лет, и что это — ничто».), о пронзительном гоготании обезьян на манговых деревьях, о зебу, которого я приручил и принес в дом к ужасу Габриэлы (зверю приходилось поворачивать голову, чтобы протиснуться в дверь, настолько большие у него были рога), о его, зебу, ужасе, когда он впервые увидел свое отражение в зеркале (хотя у него так кокетливо были подведены глазки!), о бродячей собаке, которая приютилась у меня под гамаком (хороший был пес, но его челюсть выглядела так устрашающе, что никто уже больше не осмеливался приблизиться ко мне), о парадоксах угасающей военной диктатуры, при которой комики на телевидении открыто смеялись над генералом Фигуэрейдо, о красной церкви дона Эльдера Камары («Да здравствует папа и рабочий класс!» — кричали манифестанты в Сан-Паулу.), о первых появлениях Лулы на телевидении, о надежде, которую сертанехос (и мы вместе с ними) возлагали на этого северо-восточного парня, которого они выбрали на прошлой неделе в президенты, двадцать три года спустя, Соня, представляете! Я откупорил по этому поводу огромную бутылку шампанского, чтобы компенсировать молчание нашего правительства, которое не сочло нужным побеспокоиться и поздравить этого ветерана, ставшего главой государства…
— …
— И?
— …
— …
— И еще гамак, Соня. Гамак на веранде в Марапонге. Обычно пишут за неимением лучшего, лучшим в моем случае был гамак. Гамак, должно быть, был выдуман каким-нибудь мудрецом против соблазна стать. Даже наш род отказывается воспроизводиться в нем. Он внушает вам все, какие только возможно, планы и в то же время расхолаживает приняться хоть за один. В моем гамаке я был самым плодовитым и одновременно самым непродуктивным романистом на свете. Это был прямоугольник времени, подвешенный между небом и землей.
— …
— …
— Но что же еще?
— Больше ничего. Теперь ваша очередь. Как вам удалось раздобыть отчет этого судебного медика? Как подобная мысль могла закрасться в голову той маленькой девчонке, которой вы тогда были?
5.
Сначала ей захотелось узнать имя двойника. Ничего больше. «Это не то, что вы можете себе вообразить, — сказала она, — я вовсе не искала себе приемного отца. Что касается отцовства, с меня было достаточно, уж поверьте, мне достался лучший и худший одновременно. Аладдин, выскочивший из проектора «Мотиограф»? Мифический клошар? Да, если хотите, было немного, но не больше. В свои шестнадцать лет, представьте себе, я была уже большой девочкой, я уже прекрасно могла обойтись без подобного рода костылей. И потом, он вовсе не был тем возвышенным критиком, как вы полагаете. Кроме работ Чаплина он ничего больше не любил в кино. Но это был интригующий персонаж. Знаете, он был довольно красив и держался так прямо, вытянутый в струнку между пятками и… затылком. Как нерв, как сухожилие. Нужно было быть ирландским быком или дохлой клячей, чтобы видеть в нем только алкоголика. Он что-то скрывал. Вернее, кого-то. Двойник южноамериканского диктатора, вы говорите? Мануэля Перейры да Понте Мартинса? Возможно. Это ваше право романиста. Он никогда при мне не произносил этого имени. Хотя он говорил обо всем: о своих скитаниях оператором по глубинке, о «Кливленде», о Валентино, о Чаплине, обо всем этом, но ни словом не обмолвился о том, что этому предшествовало, ничего о своем детстве, юности, молчал как рыба обо всем, что касалось Терезины. А это было как раз то, что меня интересовало, «прежде»! Кем он был? Вы правы, его пьяное словесное недержание было как чернила сепии. И еще он должен был остерегаться агентов службы иммиграции. Но — и это вовсе не отражено в вашей книге — большую часть времени он молчал. На мой взгляд, он был одинокий и молчаливый человек, который методично разрушал себя, находясь среди таких, как мой отец. Смотрите-ка, да, все тот же парадокс: читая вас, я подумала, что двойниками были остальные, вся эта свора подходящих копий, которые провоцировали его за стойкой; по-моему, он один являлся кем-то стоящим. Это, по крайней мере, хорошо мне запомнилось! Об этой исключительной личности я знала совсем мало: то, что он почитал Валентино как человека (кстати, с чего это вы взяли, что Валентино хотел перейти к режиссуре? вот так новость!) и бесконечно обожал искусство Чарли Чаплина. Здесь вы также ошибаетесь, говоря, что после своего приезда в Нью-Йорк он больше не осмеливался посмотреть ни один фильм Чаплина. Он прекрасно знал все три, вышедшие на экраны между тысяча девятьсот двадцать шестым и сороковым годами: «Цирк», «Огни большого города» и «Новые времена». Он интересно отзывался о них. На его взгляд, Чаплин был единственным свободным человеком кино: об этом, например, свидетельствовала необычайная продолжительность его съемок. То, что Чарли мог купить себе эту свободу в искусстве, по-настоящему эпатировало его. Именно размышляя о Чарли как об артисте, он позволял себе немного увлечься. Я тогда подумала, что, будучи под впечатлением после просмотра «Диктатора», он расскажет мне что-нибудь о себе. Только вот он умер во время сеанса. Нет, я не стала бы серьезно думать, что это я его убила. Отвечая на один из ваших вопросов, скажу, что «Диктатор» вышел в октябре, тогда уже был декабрь и, естественно, все знали, о чем этот фильм, и он в том числе. То, что сюжет напоминал рассказанный им за столом бортового комиссара, казалось, нисколько его не трогало. Может быть, в конце концов он превратился в настоящего американца? У нас идея принадлежит тому, кто ее реализует, точка. Нет, правда. Я нисколько не чувствовала себя виноватой. Мне, правда, было очень жаль… этот рисунок на коробке из-под обуви, правда… Но мне кажется, что я очень разозлилась. Невероятно. Стоя над его телом, я подумала, что ничего уже больше не узнаю о нем, и именно это я не желала принимать. Когда полицейские его унесли, я потребовала, чтобы мне сказали его имя. Чтобы надавить на них, я назвала им имя своего отца, которое распахивало двери и открывало чековые книжки. Ответ компетентных властей был краток: нет имени. У него не было имени. Он никогда нигде не был зарегистрирован. Ни в службе иммиграции, ни в Голливуде, ни где бы то ни было еще. Вне всякого легального существования до самой своей смерти. Он вдруг стал никем. Тогда я решила докопаться до истины во что бы то ни стало. Отчет судебного медика мне, конечно же, достал отец. Он никогда не принимал мое упрямство за простой каприз. С ним достаточно было хотеть того, чего хочешь, но горе тому, кто не желал доводить до конца исполнения своего желания, каким бы абсурдным оно ни казалось! Я потребовала этот отчет, я его получила. К сожалению, сухой слог отчета судебного медика не открыл мне ничего нового. Приступ тропической лихорадки… Вероятно, латиноамериканец… все это я уже знала. На этой стадии я оказалась в тупике и ничего не могла поделать. Ни я, ни полиция Чикаго, ни ФБР, ни все их святые угодники. Этот человек был одним из безымянных трупов подпольной Америки. Таких случаев были тысячи в год по всей стране, только в одном штате Иллинойс, пожалуй, сотни. Я не могла с этим смириться. Что же, теперь его в общую могилу? Не может быть и речи! Если у него не было имени, я ему его дам. Окончательное! Смысл прожитого.