Олег Постнов - Страх
Конечно, я мало что рассмотрел во тьме. Болото стало непроходимо, кладки упали. Один — дальний — пролет, тот самый, к которому я чалил некогда лодку и где загорал с черепахой, был почему-то цел, но к нему нельзя было подобраться. Здесь, на реке, тоже была буря, татарник ложился волнами с тихим шумом, огни на том берегу то вспыхивали, то гасли между нагих ветвей. Я нашел взглядом «Плакучие Ивы» — и вздрогнул. Петлистая толстая коряга — вот все, что осталось от них! Дом терялся средь новых усадеб, излучина реки отсвечивала ледяным оловом. Здесь больше некому и нечего было делать, я понимал сам. Я помочился во тьму, избегнув гнилой кабинки, и вернулся в комнаты. На кухне гудела печка — как в ту ночь. Мать Иры накрывала скатертью стол. Дед есть не стал, но сел со всеми. Мы тихо переговаривались — он молчал, когда вдруг, с полуслова прервав нас, принялся длинно повествовать о прелестях Клары Ивановны, о коих никто, конечно, кроме него, не мог быть осведомлен, — и вскоре с лихвой отплатил мне за мой бред у печки. Впрочем, его речь быстро теряла смысл и наконец стало казаться, что в ней вовсе не было ничего: шелуха слов, все, что оставила ему память. Однако это было не так. Кусок не лез мне в рот, мы вновь перешли в гостиную, и, к моему ужасу, дед опять поймал ускользнувшую было мысль, причем мать Иры, всхлипнув, сказала, что это с ним тоже давно и в порядке вещей. Казалось, фотографии мертвой родни с его стола, о которых он всю жизнь хранил молчание, вдруг ожили и сами заговорили вслух. Он видел то свою мать, то тетку, то каких-то родичей, о которых мы не знали совсем, так давно они умерли, — но теперь они все, иногда врозь, иногда вместе навещали его, и с ними, как видно, ему было легче теперь. Так было и в этот раз. «А-а! — радостно тянул он, — сядайтэ, будь ласка!» И просил нас подвинуться. Возможно, в другое время я и не отказался бы послушать, о чем они говорят между собой; я хорошо понимал, что старческий дедов бред был не более и не менее реален, чем мое собственное сумасшествие, а в него я ничуть не верил. Но что-то властно гнало меня вон, словно я и впрямь мог подслушать чужое. Наконец я поднялся.
Мне кажется, мать Иры вовсе не удивилась и совсем не расстроилась оттого, что я хочу уехать тотчас. Возможно, ей было трудно найти, где уложить меня спать. Я только выяснил у нее, что сама Ира сейчас в отъезде, и взял ключи: «После оставишь в ящике», — сказала грустно она. Так это делалось и раньше. Я кивнул, поцеловал ее, поцеловал изумленного деда — в неровную, не им бритую щетину — и навсегда вышел вон, за ворота, давно покосившиеся, но не грозившие еще упасть. Огромный граб вырос подле них, и я бегло оглядел смутную во тьме его крону, прежде чем пойти по улице прочь, фонари нигде не горели, но мне казалось, я знаю здесь каждый бугорок, каждую пядь земли.
Поужинал я в буфете маленькой станции, столь же привычной мне, как и вся деревня. К моему изумлению, однако, за прилавком стоял мухобой-Артём. Он не сразу узнал меня, однако я подмигнул ему, он нахмурился, затем склонился ко мне — он и теперь был высок и сух, как жердь, на две головы выше меня, и держался важно.
— Ну що? — спросил он.
— Всэ гарно (хорошо), — отвечал я и, не сдержавшись, добавил: — Жинка шлет вам привет.
Лицо его побагровело.
— Ну, добре, добре, — пробурчал он, отвернулся и без всякой нужды полез в холодильник. Меня, однако, несло: я даже дрожал от нетерпения.
— А як (как) Платон Сэмэныч? — полюбопытствовал я в свой черед. Мне и впрямь это было занятно.
— Та вин вмэр (он умер), — отозвался, не оборачиваясь, Артём. — Ще у прошлому роци.
— В прошлом году? А-яй-яй! — ужаснулся я издевательски. — Как это приятно слышать. Желаю и вам того же. И поскорей.
Он сделал вид, что не понял. Ему все-таки удалось кое-как сохранить и тут свою степенность. Ладно. Пусть. Я доел, кивнул ему на прощание и вышел к поезду. Уже валил снег. Электричка, как гусеница (а не как состав из нарядных электровагонов в книжке Насти), жалась в тупичке. Потом где-то вдали, средь паутины путей, красный свет сменился синим, она тихо двинулась и подползла к перрону. Теперь уж я был в вагоне совсем один. Мысль, что я только что говорил о Тоне, о той свадьбе и семье, не оставляла меня. Мне почему-то казалось теперь, что я, может быть, перестарался. Это было странное чувство, похожее на страх. В итоге я пропустил Святошино и вышел у Караваевых Дач. Почему-то мне очень не хотелось ехать электричкой в центр, на вокзал. Это стоило мне лишней пересадки, и когда я добрался наконец в Дарницу, уже была ночь. Метро закрылось. Снег обратился в дождь. Было славно застать врасплох тишину чужой, но знакомой квартиры, не покалеченной тем тайным взрывом судьбы, что сотряс другие жилища моих близких. Что ж, Ира правильно делала, что держалась всегда в стороне… Я нашел в шкафу чистые простыни, с удовольствием растянул их под ночником на уютном диване, в каком-то сладостном полузабытьи пролистал том Конан Дойла, случившийся тут же, на тумбочке, и наконец уснул, не погасив свет. И, кажется от этого, видел сны слишком яркие, броские. Пруст страдал той же болезнью, если судить по тому, как он начал свой первый роман. Я все же проснулся на миг часам к шести и дотянул руку до выключателя. В окне, помнится, уже был хмурый рассвет. Но он вовсе не мешал мне.
XXXII
Утром я был намерен посетить Лавру. Однако проспал за полдень, потом еще с час ленился в постели с тем же Конан Дойлом в руках, потом наконец встал, но долго мылся, завтракал, курил. Потом еще раз позвонил Насте. Результат был прежний, как и вчера. Тем не менее я заготовил некоторый план, с которым и вышел из дому и ради которого прихватил свой дипломат. День был серый, холодный, однако сухой. С ночи, правда, остались лужи. Троллейбус, как всегда, повез меня на Печерск, с той лишь разницей, что теперь я поднялся к нему из метро у Арсенала и нарочно проехал аптеку. Я также не стал огибать Лавру близ Феодосия, а честно купил билет в будке у главного входа; впрочем, ни очереди, ни посетителей по сезону не было совсем. Монастырский городок — в главной части все еще музей — был пуст. Это отвечало моему душевному настрою. Я проблуждал с час между келий и вдоль стен с только что подновленной аркадой, потом вышел к центральной звоннице. Впервые на моей памяти вход в нее был открыт. Я не преминул воспользоваться этим, хотя жетон на осмотр, даже в купонах, стоил дорого. Мне, впрочем, казалось, что я богат как никогда: рубли уже превратились на Украине в валюту. Лестница, крутая, как и в Кирилловской, вилась винтом, то прячась в толще стен, то выгибаясь вдоль крытой галереи. Наконец я взошел к самому верху, где на огромной смотровой площадке, чем-то похожей на палубу парусного корабля — там-сям лежали канаты, был ворот для подъема колоколов и еще какое-то служебное хозяйство в том же роде, — кроме меня, жалась на пронзительном ветру юная парочка да одинокий художник мечтал сладить с мольбертом. Он явно жертвовал собой для искусства. Я тоже жертвовал собой, подступив к краю и оглядывая панораму города. Отсюда отлично было видно на три стороны — Днепр, Печерск и Крещатик. Лишь Подол заслонялся шахтой с лесенкой, ведшей к самым колоколам и обвитой сеткой. Неизбежные чувства и мысли охватили меня. Глядя вокруг, я, как и должно в таких обстоятельствах, вспоминал, или пытался вспомнить, с разной долей удачи все то, что пережил здесь. В сизой дали белела Троещина — дядя Борис. Дарница — Ира — была не так интересна, коль скоро я только что был там сам. Тоня занимала больше пространства, как, впрочем, и ее румяная мать, которую я не знал толком, куда поместить. Где-то бродил все еще близ Софии мрачный торговец юными леди. И неведомо где сидел, спрятавшись, словно филин, так никогда и не понадобившийся Ч***. Уже были сумерки, когда я спустился вниз, прогулялся до дальних пещер, убедился, что тут служат, — дорога к храму вела по аллейке, усыпанной крупной листвой, и среди этого влажного золота стояли нищенки, которым я роздал все, что нашел в карманах, оставив себе лишь на обратный путь. Теперь я не пропустил аптеки. Знакомый дом колодцем с щелями окон-бойниц приветствовал меня глухой тишиной и отчетливым эхом моих шагов в парадном. Как и впервые, я неспешно поднялся на третий этаж и позвонил у двойной двери.
Дальше случилось странное. Дверь распахнулась, и прежде, чем я успел что-либо сказать, чья-то рука с небывалой силой втянула меня внутрь, после чего, уже изнутри, дверь грохнула о косяк. Свет нигде не горел, но и во тьме я понял, что вся прихожая разворочена, гардероб опрокинут на пол, а сам пол весь в грязи, словно тут был ремонт. Ремонта, однако, не было. Шляпа слетела у меня с головы от толчка в спину, и секунду спустя я оказался в комнате с часами, где за столом возле утлой свечи сидел угрюмый субъект, худой и длинный, с длинными же цепкими руками и с гривой вьющихся, не слишком чистых волос. Он вперился в меня взглядом, явно почерпнутым из низкопробных вестернов, и таким же деланным, кинопрокатным тоном грубо спросил: