Даниэль Пеннак - Диктатор и гамак
(Да, и эти капли пота, которые выступали на лбу у людей побережья, когда мы заговаривали с ними о глубинке, о, как мне это нравилось! Как если бы век спустя после уничтожения Канудос демоны внутреннего пространства все еще терроризировали жителей прибрежной полосы, прибитых к небытию моря.)
— …
— …
— Я проводил ночи на собраниях крестьянских профсоюзов, а днем строил из себя санитарного врача, но в глубине нас самих мы любили эту мысль, что здесь по крайней мере, даже когда все изменится, это останется неизменным.
— …
— …
— …
— …
— …
— И потом, есть еще кое-что.
—..?
— Именно из древесных пород сертана делают лучшие скрипки.
20.
Итак, клавиши печатной машинки отсчитывают годы на глазах у двойника: 1918, 1919, 1927, 1929, 1934… Это время Истории, но это также и его время; и его история — это история сертанехо, который порвал с глубинкой, бродячего паяца, оторванного от родной земли, безразличного к будущему мира, и который, постоянно выбирая не то и впадая в идиотские иллюзии, вечно оказываясь жертвой несчастливых случаев и преследующих по пятам оплошностей, так долго плыл по бесконтрольному течению собственной жизни, что в конце концов оказался выброшенным на берег здесь: в Чикаго, первого декабря 1940 года, с мокрым лицом, поднятым к огромному экрану Biograph Theater, где показывали «Великого диктатора» Чарли Чаплина.
Пришло время платить по счетам, он это знает.
Они будут оплачены литрами слез.
Осторожно, он сейчас начнет думать.
В первый и последний раз в своей жизни.
Ему вообще не следовало бы…
Это окажется для него фатальным.
…
Цифры перестают щелкать.
Чаплин с шумом врывается в звуковое кино.
Слушайте! Смотрите! Слушайте!
С высоты своей трибуны диктатор Аденоид Гинкель взывает к монолитной толпе. На несколько секунд зал замирает: что он говорит? Что это за язык? Потом раздается первый смех: Чаплин говорит по-немецки! Нет, он не говорит по-немецки, он делает вид! Нет, он не делает вид, что говорит по-немецки, он имитирует Hitlersprache[47], жаргон Адольфа Гитлера! И даже не это! Звук голоса Адольфа Гитлера! Невозможно различить ни одного слова, Чарли имитирует только звуки! Чарли издевается над Гитлером, издавая шумы своим ртом! Он каркает, он лает, он рыгает, он захлебывается, заходится кашлем, переводит дух, шепчет, воркует, харкает, как дикий кот, взрывается… Ай да Чарли, это же настоящий Гитлер! Разрозненные смешки превращаются в хохот, зал покатывается со смеху, качка переходит в настоящую бурю, особенно когда Чарли раздавливает гнусное животное лавиной своих шуточек: как я останавливаю приветствия этим своим знаменитым жестом, и как я ору в морду микрофону, который плавится под этим накатом ярости, и как я освежаю свои раскаленные яйца фюрера, выливая стакан воды себе в штаны, и как я выливаю другой себе в ухо, чтобы тут же выплюнуть его тоненькой мужественной струйкой; взбесившийся механизм, сломавшаяся марионетка, одновременно жесткий и не поддающийся контролю, исступленный и натянутый Чарли неистовствует, а зал Biograph Theater принимается скандировать имя своего идола: «Чар-ли! Чар-ли! Чар-ли! Чар-ли!» Два слога, отбивающие гонг в сердце двойника: «Чар-ли! Чар-ли!» Взрывоопасное смешение противоречивых чувств в дважды сорвавшемся сердце двойника. «Позор мне и да здравствует Чарли! — говорит себе двойник что-то в этом роде. — Позор на мою хренову башку и да здравствует Чарли Чаплин, который, не произнеся отчетливо ни одного слова, только что разом исчерпал все возможности звукового кино! Все, совершенно!» Пусть даже говорящее кино проживет еще тысячу лет, Чарли выплеснул его за пять минут! Никакой фильм никогда и ни за что не выразит правду того, что говорится здесь, ни один режиссер, никогда, ни в одном фильме, пусть даже в его активе будет весь словарный запас мира, самые меткие фразы, спонтанные или тщательно подобранные, не скажет столько, сколько Чарли сказал здесь, сейчас, своей тарабарщиной. «Потому что Чарли, — говорит себе двойник, — Чарли обратился прямо к тону — непосредственно! — оставив слова в дураках». Тон является единственной истиной речи, тот самый шум, который передает намерение человека, намерение этого человека, этого, на экране, Адольфа Гитлера, у которого Чарли вырывает правду с помощью одного тона, намерение этого человека, которого Чарли не передразнивает, но воспроизводит, — его намерение привести эту монолитную толпу к смерти, толпу, которая его боготворит, — к смерти! — механическую толпу, которую один-единственный жест заставляет аплодировать или замолчать, — к смерти! — и остальное человечество за всеми горизонтами, все толпы мира, в форме или без, — к смерти! Вот она, правда этого тона, единственное намерение этого человека — все человечество к смерти! Но толпа думает, что голос этого человека объявляет смертный приговор одним лишь евреям, потому что это слово, звук этого слова «евреи» харкает, харкает, харкает: «евреи! евреи! евреи!» Толпа слышит только это слово, которое вызывает у нее аппетит к бойне, и, готовясь пожертвовать всех евреев гетто брезгливому отвращению голоса, который их выплевывает, толпа не знает, что тем самым готовит свое собственное истребление. «Потому что, — говорит себе двойник, — голос, который требует конца одного народа, требует конца всех народов, жертвы всех, до последнего младенца, пищащего в какой-нибудь забытой богом хижине где-нибудь в самом глухом углу Африки». И двойник, — он опять шарит под своим креслом, подносит горлышко бутылки к губам — и двойник глоток за глотком говорит себе, что другая толпа, толпа смеющихся, толпа Biograph Theater, та, что окружает его, хлопая себя по ляжкам, эта толпа почти готова пуститься в пляс: добровольно! добровольно! не дать сделать это врагу рода человеческого! добровольно! взбучку Гитлеру! И еще он говорит себе, что, как только окончится сеанс, реальность, там, снаружи, опять окажется похожей, как два плевка, на то, что объявляет сейчас звук голоса Аденоида Гинкеля: на эту проклятую мировую войну! Вторую и праведную, всеобщую чистку, ни одна страна этого не избежит, это вопрос тона, чурраско[48] для всех, большое всепланетное мешуи, вот что уловил Чарли, вот что он говорит этим кретинам, которые ржут, глядя на него. Последняя оргия, вы тоже получите право в ней участвовать, кровавый котел размером с планету, я-то разбираюсь в тоне, черт меня побери, экс-двойник почившего диктатора Перейры, мне-то пришлось толкать речи, повелевать толпой, никто не превзойдет меня в точности тона, у меня была хорошая школа! „Я не из тех европейских политиканов, которые читают на публике приготовленные заранее сообщения по листочкам, я вдохновенный президент, когда я говорю, сам народ глаголет моими устами — остаток моей дикости! Все дело в тоне, ты понимаешь?“ Да, я понимаю, сволочь, еще как понимаю! Кто превратил крестьян Севера в шахтеров? Может быть, ты? Ты, Перейра, ты мотался по Европе со своей шотландской шлюхой, в то время как я отправлял своих собратьев в шахты, у меня был правильный тон, и жест тоже, черт меня побери! Изображать крестьянина, дожидающегося, когда созреет баклажан, ты, ты сам додумался бы до этого? Ты смог бы это сделать? Как же, куда тебе! У меня был тон, у меня был жест, позор на мою голову, смерть мне, ведь я всех их похоронил заживо, лишив неба, всех, всех этих людей ветра и солнца, которые поверили в мою справедливость, потому что им нравилось смеяться вместе со мной, это желание смеяться, которое у них не отнять, у них, у сертанехос, таких серьезных в глубине, смеяться среди своих, смеяться от души, доверчиво, доверяя мне, которого они принимали за одного из своих! Мой тон был правдивым, а трюк с баклажаном — действенным, достаточно было одной лишь хохмы, чтобы мне удалось превратить в кротов этих птиц высокого полета, отправить солнце угасать в шахте, позор на мою презренную голову, черт меня побери и да здравствует Чаплин!»
— Чар-ли! Чар-ли!
Потрясая бутылкой, он тоже будет славить своего Чар-ли! Чар-ли! только вразнобой, и, как часто бывает в кино, этот одинокий голос лишь подлил масла в огонь, и зал припустил за ним, наступая на пятки своим новым «Чар-ли»! После чего этот зритель зашелся рыданиями, которые поглотил оглушающий каскад смеха. Его охватил один из приступов сострадания к себе самому, напоминающих те слезы, которые он проливал над своим бессилием в объятиях «настоящих женщин»… Потому что, — оправдывался он, — он, в конце концов, был не так уж и плох, однако ему было далеко до Аденоида Гинкеля! Он был всего лишь жалкий двойник, и он сбежал, он выбрал искупление кинематографом, он передал дела другому двойнику, который мог поступить точно так же, если ему, в свою очередь, тоже все это приестся! Каждый волен выбирать свой путь, черт возьми, в конечном счете это было дело выбора, сознания!