Антанас Шкема - Белый саван
— Этот тощага заплюет весь кларнет, — посетовал я вполголоса.
Вайдилёнис от меня отвязался. Шопен рухнул. Его лаковые штиблеты разорвались, манишка измялась, он лишился кружевных манжет, измазал глиной вдохновенное лицо, в его кудрях запутался гравий. Шопен рыдал в голос. Он простыл. Чахотка? Нет, чахотка развивается не так стремительно. Шопен заболел воспалением легких, и это было смертельно.
— Всякий раз он переживает конец света, — сказал я высокой особе, пресекавшей разговоры в строю. — Взгляните на усы капельмейстера. Совсем обвисли.
— О чем это вы, господин? — изумилась высокая особа.
— Похоронный марш хорош на Лайсвес аллее. На похоронах государственного мужа. Насквозь промокшей старушке хватило бы и скаутского барабана.
Я развернулся и двинул в лагерь. Дождь лил до вечера. Как я потом узнал, похоронная процессия укрылась в городском кабаке. Несколько часов я пробыл один.
Сидел и писал. Длинными строфами. В моих мозговых извилинах медленно перетекал какой-то коктейль.
Я сидел в своем логове в одних кальсонах, потому что одежда сушилась в прачечной. Выводил строку за строкой, видел опрокинутые буквы, желтые от швабского табака пальцы, фотографию Майрониса над кроватью Вайдилёниса. В собственном воображении я создал тотем. Неизвестный солдат, мокнущая под дождем старушка с непоколебимой суровостью корректировали каждое мое слово.
Где-то там, далеко отсюда, было много света и прозрачного воздуха. Совсем другой город, другой Каунас смотрел на меня из прошлого. И я долго искал потайную дверь в шершавой стене. Слишком много бугорков было на поверхности. Слишком. Да, будучи совестливым, я бесконечно долго ощупывал стену, пытаясь обнаружить кнопку. Но так и не нашел, зато очень устал. Я застыл возле невидимой двери, и мне оставалось лишь описывать эти однообразные бугорки, этот абстрактный, повторяющийся рельеф.
Умерла лагерная, наивная старушка, с обожанием отдававшаяся богослужению и любившая миропорядок. И вот ее обмыли, обрядили в крашеное платье, запихали в гроб и повезли в дождь на кладбище, и она безропотно мокла под дождем. Среди швабских серых полей, шагая в фарсовой похоронной процессии, я позволил себе вздрогнуть и обернуться. Невинная старушка вдруг невзначай нажала на бугорок, известный ей одной, и дверь приоткрылась. Тотем не требует от тебя благодарности, и вот ко мне протянулась рука, был подан знак, и я послушно вошел туда, сопровождаемый своими опрокинутыми буквами.
Работал я всю неделю. Вайдилёнис мне не мешал. Мы перебрасывались с ним лишь обыденной лексикой. Иногда я чувствовал на макушке, на висках, на лбу его изучающий взгляд. И все-таки Вайдилёнис был тактичен. Я часто вскакивал и пытался расхаживать по этой дощатой клетке. Вайдилёнис тут же уходил, и два-три часа я бывал один.
Пролетела неделя, мы сидели и молча ели гороховый суп из консервных банок. В изголовье у меня лежал исписанный лист бумаги.
— Суп соленый, — неожиданно посетовал Вайдилёнис. Волосы его были гладко зачесаны, но на лоб падала так называемая непокорная прядь, которую он взбивал каждое утро частым гребнем. Алюминиевая ложка в его руках земледельца выглядела сущей насмешкой над кукольной цивилизацией. Лицо аскета? Сегодня я видел смесь несгибаемой воли, жажды поклонения толпы и следы запора на этом лице.
— Горох — дело такое. От него живот пучит, — откликнулся я.
— Откроем окно. Вроде работать не собираешься? — Вайдилёнис смотрел изучающим взглядом. Так он обычно взирал с эстрады, когда читал свою лирику.
— У тебя сегодня такие невинные глаза. Совсем как у старушки, которую мы схоронили.
— Ты не хоронил.
— Верно. Я ее увековечил. В себе. — Я механически поднялся, вытащил из-под подушки исписанный лист и протянул его Вайдилёнису. — Читай. Это пока первая редакция.
Он читал. А я следил за его лицом. Он сжал губы с деланной напряженностью — обычный трафарет, — и у него вмиг не стало верхней губы. Опустил свои колючие, прямые ресницы — тюремную решетку. Он должен был стать свидетелем моего безнадежного шлепанья по раскисшей глинистой дороге под завывание труб, свидетелем падения в грязь Шопена, свидетелем дождя и мирного успокоения тихой, насквозь промокшей, перемазанной черной краской старушки. Далеко на севере проплывали каунасские строения. Собор своими слоновьими ногами топтал бросившиеся врассыпную домишки Шанчяй. Пыхтела, как паровоз, Кафедра из красного кирпича. Напротив Пажайслийсского монастыря торчал остров. На нем стояла моя мать. В руках у нее — замызганный холщовый лоскут с вышитыми крестиками, и над ней — ангелы и архангелы. Сонмище ангелов над утраченным навеки Каунасом. Целая армия. Ночью ангелы сыпали искрами, от их крыльев на обледеневшем цементе пролегали длинные тени. И в молчании шел духовой оркестр. В лунном свете поблескивали трубы, оркестр шагал под предводительством черта, к бархатным штанам он прикрепил выкрашенную в черный цвет веревку. За оркестром покачивался гроб, его несли четыре сторожа с маяка, и в гробу сидела улыбающаяся старушка. Проплывали мимо луна, моя мать, кружевные манжеты Шопена, зеленый Нямунас, старушка с улыбкой на устах.
Вайдилёнис закончил читать. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Верхняя губа по-прежнему была прикушена. Он вернул мне стихи. Я спрятал лист назад под подушку. И схватил консервные банки.
— Схожу ополосну, — сказал я.
Вайдилёнис зыркнул на меня. Тюремная решетка поднялась.
— А как ты мыслишь назвать — это самое?
— Что означает — это самое?
— Ну, вопрос. Если хочешь знать, все стихотворение — сплошной вопрос.
Я молчал, позвякивая банками. Вот точно так ударяли тарелки в описанном мною оркестре.
— Плохи твои дела. Не сердись, но это намного хуже того, что писалось в Каунасе, когда ты еще владел собой. Не стану утверждать, что утрата корней для поэта означает крах. Однако ты жонглируешь образами. Без всякого смысла. Хитрая уловка, последствия неврастении. Можешь не принимать мои взгляды: но сейчас нельзя печься только о себе. Главная забота — народ. Я не требую от тебя эпигонства. Что ж, пиши о себе. Но не забывай: интеллектуальная неврастения и декаданс — тождественны.
— Складно вещаешь. Точки, запятые, все расставлено. Жаль, не умею стенографировать. Иначе бы вывесил твои слова на доске приказов, — проговорил я, больше не звякая консервными банками.
— Стараешься быть ироничным. Ирония относится к разряду патологии. Ты видел деревья, покрытые трутовиками? Вот они — это ирония. Но зато разве они здоровы?
И Вайдиленис осторожно потрогал свою знаменитую прядь. Руки у меня повисли плетьми, на пальцах гирями висели консервные банки.
— Сейчас мы призовем с тобой судью. — я кивнул на фотографию Майрониса. — Может, вот его? Хотя боюсь, осудит он тебя. Как актера, декламирующего своим това-рищам-артистам. Тебе следовало декламировать там, в Литве, в лесу. И тебя бы слушали обреченные на смерть. И твой патриотизм стал бы оружием. Здесь же ты в безопасности и получаешь зарплату. Это непорядочно.
В изучающем взгляде Вайдилёниса сверкнула молния. Он поднялся.
— И все-таки я тебя уважаю. За технику письма. «И будет свободна Отчизна!» Надо чуть изменить. «И скоро погибнет Отчизна!» Твоя техника неподражаема. Знаешь, ты мне напоминаешь одного поэта. Зуйку. Помнишь его? Вы оба с ним циники. Хотя, прошу прощения. Ты глупее. Ничего, скоро убедишься, что ты попросту миссионер.
— Вон из комнаты! Немедленно вон! — завопил Вайдилёнис.
Я запустил консервной банкой в окно, той, что была в правой руке. Банка высадила мутное стекло и упала у ног жены бывшего генерала, она как раз проходила мимо.
— Паеты деру-у-у-утся! — разоралась на весь двор генеральша.
Вайдилёнис выскочил за дверь. А я разразился прерывающимся, истеричным смехом.
Рядом стояла кровать, заправленная зеленым одеялом с выдолбленными от постоянного сидения ямами. Как и раньше, на стене висел Майронис. Размахивая импровизированными котелками, я отправился в нашу умывальню. В коридоре сгрудились лагерники.
Потом меня долго обследовали врачи, однако помешательства не обнаружили. Так я очутился в другом лагере.
Антанас Гаршва улыбается. Странно, что я записывал подобные вещи. Зато упустил много важного. Я убил человека, хотел покончить с собой, меня били, я жил в каком-то бессознательном состоянии в Аукштойи Панямуне, затем в Каунасской больнице. Все стерлось из памяти.
Но кое-что следовало бы вспомнить. Тех, кто шагал рядом. Окружающее меня пространство я заполнил зеленым пейзажем Толедо. Я приблизил перспективу. Моя Иосафатова долина размером с комнату. Мое детство, моя юность — все вместилось в эту комнату. Я был слишком мрачно настроен по отношению к своему прошлому. Избрал тот же метод, как и те, кто выжал из прошлого всего лишь элегическую печаль. Правда, у меня было мало слюды. И все-таки она поблескивала где-нигде. Я всегда акцентировал особенность моего взгляда на собственной реальности. Мне было дано не так уж мало времени, когда можно было бороться за себя и победить. Возможно, именно это время и явилось самым важным, и как раз им то и следует заинтересоваться. Наверное, тогда мне удастся вспомнить то, что я пропустил. Мое сознание заполнил зеленый пейзаж Толедо. В темный угол брошена слюда и там посверкивает. Ее нужно собрать и зажать в горсти, как бывает с ключами, которые мы достаем из-под шкафа. А для этого надо лечь на пол, вытянуться во весь рост и сунуть руку под шкаф, пошарить там. Я размышлял сейчас о запертом шкафе, точно так же (и да помогут мне боги) я разрешу проблему завесы.