Макс Фриш - Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика)
Я не помню ни одного случая подлости, намеренной жестокости, направленной на кого-то лично, происшествия, оставившего в памяти непримиримый гнев или вражду. (Капитан Вюс, узнав, что я иногда печатаюсь в "Нойен цюрихер цайтунг", внешне стал вполне корректен.) Мне повезло: ни несчастного случая, ни болезни, оставшейся на всю жизнь. Ругань капрала была, бывал и штрафной марш целой группой или поодиночке, наряд на кухню в воскресенье - все это было, не было лишь событий.
А события были... Апрель и май 1945-го в Сан-Мартине, позднее на Офенпассе. Разговоры с двумя немецкими часовыми на самой границе, один старый берлинец, другой - из Ротенбурга, оба отцы семейств, курильщики трубок, они все еще боялись, что их прикончат нацисты из их взвода за то, что они поверили в капитуляцию; угнанные рабочие, нам их видно через подзорную трубу. В один прекрасный день колючую проволоку снимают и мы становимся очевидцами освобождения этих рабочих. Они обнимают нас, плачут, некоторые проходят, не поднимая глаз; двое подростков (я заметил их в подзорную трубу еще наверху, а потом остановил) убежали с принудительных работ в Штутгарте, обошли вокруг Бодензее и пробирались домой в Эльзас; маленького роста господа из японского посольства в Риме, прибывшие в блестящем черном лимузине, сидели на федеральных одеялах, ели суп из наших котелков и ждали ответа на просьбу об убежище, им его предоставили. В Шульс прибыла солидная группа солдат в немецкой форме - перебежчики, среди них высоченный, на голову выше остальных, парень в форме эсэсовца, все без оружия, послушные, руки по швам. Прибыл транспорт с узниками концлагеря; им тоже дали супа и чаю, но их желудки больше не могли удерживать пищу. На Офенпассе в нашем бараке живет немец в штатском, который постепенно признается, что он был солдатом вермахта, но всего лишь барабанщиком - то, "как они уничтожали евреев в Риге, а потом в России, это я видел, но чтобы польских детей, нет, мы не чудовища", он тоже хочет только вернуться домой и не желает понять, что у меня есть приказ и я отправлю его обратно через границу; толпа немецких таможенников из Италии, наш суп кажется им слишком жидким, они достают из своих мешков сало, режут его толстыми ломтями и жалуются на недостаточный порядок здесь - я в это время отапливаю для них барак - и на итальянских бандитов, которые отняли у них часы... Воспоминание, однажды уже записанное, но это воспоминание не о швейцарской армии.
Случается, меня охватывают и приступы бешенства, но не часто. Нет дня, что не кончался бы, к вечеру так устаешь, что нет сил читать. Спасение в простейших удовольствиях: пиво или Млечный Путь - лежишь, руки под головой, и смотришь. Или виноград, украденный в сумерках. Нет спасения, если идет дождь и все трактиры в деревне полны военных. Достаточно малого: посидеть одному на каменной стенке, послушать ночь, стрекот цикад на полях. Спасение дарует и письмо, которое молено перечитать под лампой в караулке.
Что же мы все-таки изучали? Не делать того, что не приказано. Чем больше группа, тем охотнее она соглашается с этим, тем сильнее кажется могущество повелевающего. Ему только следует наказывать не отдельного человека, а всю команду. И повторять это до тех пор, пока не сработает: кто виноват, что мы, вместо того чтобы идти к полевой кухне, должны еще раз бежать за винтовками, еще раз бегом, еще раз вся эта мерзость, и только потому, что один из нас не взял себя в руки. Ему не сладко приходится потом среди товарищей. Итак? Сработало. Вот как прост этот метод. Что именно там срабатывает, большинству безразлично, но метод действенный, поскольку приводит к тому, чего добивается отдающий приказы, - к слепому повиновению. Я не помню ни одного случая коллективного неповиновения. Многие командиры даже не задумываются, почему рядовые так покорны, и приписывают эту заслугу своей персоне.
Нашему капитану, как мне кажется, нравилось быть капитаном. Повторяющиеся призывы в армию не казались ему неудобными. В школе у него были ученики от семи до двенадцати лет, дети. Когда же он стоял, расставив ноги и похлопывая себя по высокому голенищу правого сапога веткой - так как он служил в моторизованных войсках, то похлопывать себя по высокому голенищу правого сапога ему приходилось не хлыстиком, а какой-нибудь веткой, - перед ним были мужчины, и их было больше, чем в полном классе. Ему недоставало хлыстика, скорей всего, из-за фасона его офицерской формы. Дело тут вовсе не в более высоком качестве материала, что отличает наших офицеров от рядовых, так сказать, на ощупь, но прежде всего в покрое брюк: пехота носит брюки навыпуск, что не только неудобно, но и непрактично, офицер же, напротив, появляется как всадник, даже если он прибыл на джипе. Благодаря покрою брюк и высоким сапогам. Отсюда и такая понятная игра с веткой, как с хлыстиком; получается вполне естественно. Мы не желали себе никакого другого капитана. В нем была молодцеватость, а наше послушание радовало его. Если же учесть, до какой степени распоряжается нами наш капитан, и не только в том случае, когда дело принимает серьезный оборот, насколько он определяет повседневную жизнь своего подразделения, военную атмосферу в деревне, где он самое высокое по чину начальство, - с капитаном нам, можно сказать, повезло. Это мы чувствовали, когда он, слегка расставив ноги, стоял перед нами и веткой похлопывал по высоким голенищам своих сапог, ожидая, пока сто двадцать мужчин вытянутся перед ним, или когда он обращался к кому-нибудь из рядовых, как демократ, грубоватым или отеческим тоном, судя по обстоятельствам, тем благосклоннее и естественней в своей непринужденности, чем проще был солдат или капрал. Вполне определенный тип человека, он мог и выругаться, но при этом был искренне убежден, что любим своими солдатами. Игра с веткой, как с хлыстиком, - это бывало далеко не всегда - показывала нам, что он в духе. Куда девать руки - проблема для офицера, но не для нас; если не приказано ничего другого, мы можем сунуть руки в карманы, что не подобает тому, кто приказывает, даже если он должен подождать, прежде чем отдать следующий приказ. Другая поза - большие пальцы заложены за пояс, локти как ручки у горшка - была обычней; она могла означать как невозмутимость, так и нетерпение, подходила она и для перекура, и для отдачи нового приказа. Эта поза воспринималась серьезней, чем игра с веткой, поэтому наш капитан никогда не похлопывал себя веткой по голенищу, если в поле зрения был майор. Это мы понимали. Игра с веткой-хлыстиком была непринужденней и не лишена известного шика, как уже было сказано выше. Только в очень сильный холод в горах и в сплошном тумане офицеру подобало прятать руки в карманы, так как перчаток у них не было. Это случалось. И когда солдат, руки по швам, вытягивался, например, чтобы сообщить: "Радиосвязь восстановлена", они, с руками в карманах, становились особенно приветливыми, то есть деловитыми. Наш капитан был единственным, кто похлопывал веткой по голенищу своего сапога. Больше всего для этого подходила ивовая ветка. Когда я спустя годы встретил его однажды, он больше не был учителем, а ведал кадрами в химической промышленности в Базеле, человек, который, как показала военная служба, умеет обращаться с подчиненными.
Я не жалею, что служил в армии, но я пожалел бы об этом, если бы служил в армии не рядовым: как иначе людям с моим образованием (гимназия, университет, Высшая техническая школа) удалось бы поглядеть на наше общество с иной точки - не сверху вниз.
Мы знали, что предателей родины ждет смертная казнь через расстрел. Сообщение в газете: Федеральный совет отклонил просьбу о помиловании. Разумеется, не уточняя, что совершил этот человек. Тогда я тоже был сторонником смертной казни (не в качестве солдата того взвода, что приведет приговор в исполнение) для предателей родины. Разъясняли ли нам, рядовым, подробно, каков именно состав преступления, именуемого предательством родины, я уж теперь не помню. Мы представляли себе это весьма приблизительно. О выдаче военных тайн врагу было известно из шпионских фильмов. Какими же военными тайнами мы обладали? Мы не должны были никому сообщать, где расквартировано наше соединение, что, впрочем, мог видеть любой прохожий. Что еще являлось предательством родины? Саботаж производства военной продукции, неосторожная болтовня в поезде или в трактире - все, что шло на пользу предполагаемому врагу. Слова "предательство родины" вряд ли когда произносились рядовыми, мы не верили, что кто-то способен на такое, да и офицеры редко употребляли их. Мы слышали о пятой колонне *, но и представления не имели, кто к ней принадлежит. Скорей всего, люди, которые не говорят на нашем диалекте, но, надо думать, и не эмигранты, которых я встречал иногда в отпуске: немец, сражавшийся в Испании, а после в рядах французского Сопротивления; актер, бежавший из Дахау; интернированный молодой поляк в военной форме, сражавшийся во Франции, где он учился; еврей-германист, который, несмотря на запрет всякой общественной деятельности, в тесном кругу читал лекции о Томасе Манне, о Карле Краусе *... На нашей батарее был один тип, которому мы не доверяли, купец согласно списку, жирный продувной парень. Он подторговывал исподтишка дешевыми часами, зажигалками, презервативами, дорогим мылом, помадой и хвалил Гитлера. Его ни разу не поколотили за это. Похоже, он говорил так нарочно, потому что его не любили, но он не был фанатиком, а просто дразнил нас. У немцев якобы больше масла. Однажды, когда мы попробовали призвать его к ответу, он ускользнул от нас. Неизвестно откуда он доставал шоколад и всегда делился им с теми, кто его слушал. С победами Гитлера этот тип так и не вырос в наших глазах, хотя и становился все наглей. Начальство не обращало на него внимания; если в дуле его винтовки не замечалось ржавчины, они переходили к следующему, вернее сказать, шли от одной винтовки к другой; фельдфебель, как обычно, определял по своему календарю, чья нынче очередь идти в наряд, с этим ничего не поделаешь. Случай предательства родины открылся уже после войны: телефонист, очень маленький и веселый, с охотой служивший в армии, работая монтером в крепости Сарган, продал немецкому шпиону светокопии чертежей помещений в скале за двести франков. Смертный приговор, а его, как известно, пришлось бы привести в исполнение нашему подразделению, не был объявлен, и мы избавились от необходимости увидеть следующую картину: величественный судья на плацу, оглашение приговора, в справедливости которого нам не должно сомневаться, повязка на глаза, полевой священник что-то говорит осужденному, лейтенант отдает приказ целить в сердце (пояс осужденного нарочно поднимают повыше, чтобы его товарищи могли точнее определить, где у него сердце), и мы прицеливаемся...