Альбер Камю - Падение. Изгнание и царство
Когда они вернулись в мастерскую, рабочие завтракали. Баллестер куда-то вышел. Марку сказал только: «Пустые слова», – и направился на свое рабочее место. Эспосито, жевавший ломоть хлеба, спросил, что они ответили. Ивар сказал, что они ничего не ответили. Потом он сходил за своей сумкой и сел на скамью, где работал. Он начал было есть, как вдруг заметил, что Саид лежит неподалеку от него на куче стружек, устремив взгляд на стекла, за которыми синело небо, теперь уже не такое солнечное. Ивар спросил у него, позавтракал ли он. Саид сказал, что съел свои фиги. Ивар перестал есть. Тягостное чувство, не оставлявшее его с той минуты, как он вышел от Лассаля, внезапно пропало, уступив место теплому участию. Он встал и, разломив свой сандвич, протянул половину Саиду. Тот отказывался, но Ивар ободрил его, сказав, что на следующей неделе все пойдет на лад, и добавив: «Тогда ты меня угостишь». Саид улыбнулся и, взяв кусок сандвича, принялся за него – не спеша, деликатно, как человек, который не голоден.
Эспосито разжег костерок из стружек и щепок и, достав старую кастрюлю, разогрел в ней кофе, который принес из дому в бутылке. Он сказал, что этот кофе подарил мастерской лавочник с его улицы, когда узнал, что забастовка потерпела провал. Заменявшая стакан банка из-под горчицы переходила из рук в руки. Эспосито каждому наливал кофе, в который уже был положен сахар. Саид проглотил свою порцию куда охотнее, чем ел. Эспосито выпил остаток кофе прямо из кастрюли, обжигая губы, причмокивая и ругаясь. Тут вошел Баллестер и объявил конец перерыва.
Когда они поднимались и убирали в сумки бумагу и посуду, Баллестер стал среди них и вдруг сказал, что им всем туго пришлось, и ему тоже, но это еще не причина, чтобы вести себя как дети, и ни к чему дуться, этим дела не поправишь. Эспосито с кастрюлей в руке повернулся к нему, и его толстое лицо побагровело. Ивар знал, что он скажет и что все думали вместе с ним: что они не дулись, что им заткнули рот – кому не нравится, может уходить – и что от бессильного гнева подчас бывает так тяжело, что не можешь даже кричать. Они были живые люди, вот и все, и им было не до улыбок и ужимок. Но Эспосито ничего этого не сказал, его нахмуренное лицо наконец разгладилось, и он легонько похлопал Баллестера по плечу, а остальные тем временем разошлись по своим местам. Снова застучали молотки, и просторный барак наполнился привычным грохотом, запахом стружек и пропотевшей одежды. Жужжала электропила, вгрызаясь в свежую доску, которую Эспосито медленно толкал вперед. Из-под зубцов летели влажные опилки, покрывая, как панировкой, здоровые волосатые руки, крепко державшие доску с обеих сторон лезвия. Когда Эспосито отрезал клепку, жужжание затихало и слышен был только шум мотора.
Ивар, склонившийся над фуганком, уже чувствовал ломоту в спине. Обычно усталость приходила позже. За те три недели, что они бастовали, он потерял навык. Но он думал также о том, что с возрастом ручной труд становится тяжелее, если он требует не только хорошего глазомера и точности. Помимо всего прочего, эта ломота предвещала старость. Там, где главное мускулы, труд в конце концов становится проклятьем. Он предшествует смерти, и недаром, когда за день как следует наломаешь спину, вечером засыпаешь мертвым сном. Его парнишка хотел быть учителем, и он был прав: те, кто разглагольствуют о прелестях физического труда, не знают, о чем говорят.
Когда Ивар выпрямился, чтобы перевести дух, а заодно стряхнуть черные мысли, снова раздался звонок. Он звучал настойчиво и до того странно – с короткими перерывами и властными повторами, – что рабочие остановились. Баллестер с минуту удивленно прислушивался, потом медленно направился к двери. Только через несколько секунд после его ухода звонок наконец умолк. Они опять принялись за работу. Дверь снова распахнулась, и Баллестер побежал к раздевалке. Он вышел из нее в матерчатых туфлях, натягивая куртку, на ходу бросил Ивару: «Маленькой плохо. Я пошел за Жерменом», – и побежал к входной двери. Доктор Жермен обслуживал мастерскую; он жил в том же предместье. Ивар повторил товарищам то, что сообщил ему Баллестер, ничего не добавив от себя. Они толпились вокруг него, в замешательстве глядя друг на друга. Слышно было только, как вхолостую работает мотор электропилы. «Может, ничего страшного», – сказал один из них. Они вернулись на свои места, и мастерская опять наполнилась шумом, но работали они мешкотно, как будто чего-то ждали.
Спустя четверть часа Баллестер вернулся, снял куртку и, ни слова не говоря, вышел через заднюю дверь. Свет в окнах тускнел. Немного погодя, в промежутки относительной тишины, когда пила не вгрызалась в дерево, стал слышен гудок санитарной машины, сначала приглушенный, отдаленный, потом уже близкий. И вот он умолк: машина подъехала. Через некоторое время Баллестер вернулся, и все обступили его. Эспосито выключил мотор. Баллестер сказал, что, раздеваясь в своей комнате, девочка вдруг упала как подкошенная. «Вот так штука!» – проронил Марку. Баллестер покачал головой и сделал неопределенный жест, наверное, означавший, что тем не менее работа не ждет; но вид у него был расстроенный. Снова послышался гудок санитарной машины. В притихшей мастерской рабочие в своих старых фуфайках и обсыпанных опилками штанах стояли под потоками желтого света, лившегося сквозь стекла, беспомощно опустив загрубелые руки.
Остаток дня тянулся медленно. Ивар чувствовал теперь только усталость и все ту же тяжесть на сердце. Он хотел бы поговорить. Но ему нечего было сказать, и другим тоже. На их замкнутых лицах можно было прочесть лишь печаль и какое-то упорство. Иногда на язык ему приходило слово «несчастье», но пропадало, едва сложившись, как лопается пузырек на воде, не успев возникнуть. Ему хотелось домой, к Фернанде, к мальчику, да и к своей террасе. Но вот Баллестер объявил конец работы. Машины остановились. Рабочие начали не спеша гасить горны и прибирать на своих рабочих местах, потом один за другим направились в раздевалку. Только Саид задержался – он должен был подмести и побрызгать водой пыльный земляной пол. Когда Ивар пришел в раздевалку, Эспосито, огромный и волосатый, уже стоял под душем и шумно намыливался, повернувшись спиной к товарищам. Обычно они подшучивали над его стыдливостью: этот медведь упорно прятал свой перед. Но теперь никто не обратил на это внимания. Эспосито, пятясь, вышел из кабины и, взяв полотенце, сделал себе из него нечто вроде набедренной повязки. За ним стали по очереди мыться остальные, и Марку с силой шлепал себя по голым бокам, когда, скрипя колесиком по желобу, медленно открылась главная дверь. Вошел Лассаль.
Он был одет так же, как утром, только волосы у него были слегка взъерошены. Он остановился на пороге, окинул взглядом опустевшую мастерскую, сделал несколько шагов, опять остановился и посмотрел в сторону раздевалки. Эспосито, все еще в своей набедренной повязке, повернулся к нему. С минуту он смущенно переминался с ноги на ногу. Ивар подумал, что Марку должен сказать что-нибудь. Но Марку оставался за завесой струившейся на него воды. Эспосито схватил рубашку, проворно надел ее, и в эту минуту Лассаль слегка приглушенным голосом сказал: «Всего хорошего», – и направился к задней двери. Когда Ивар подумал, что надо его окликнуть, дверь уже закрылась за ним.
Ивар оделся, не помывшись, тоже сказал «всего хорошего», но от всего сердца, и товарищи ответили ему так же тепло. Он быстро вышел, взял свой велосипед и, когда сел на него, снова почувствовал ломоту в спине. Близился вечер, и город теперь был запружен людьми и машинами. Но он ехал быстро, торопясь добраться до своего старого дома с террасой. Там он помоется в прачечной, а потом сядет полюбоваться на море, которое уже провожало его, – он видел поверх парапета его синеву, более густую, чем утром. Но и мысль о девочке провожала его, он не мог не думать о ней.
Дома мальчик, вернувшись из школы, читал иллюстрированные журналы. Фернанда спросила Ивара, как все обошлось. Он ничего не ответил, помылся в прачечной, потом вышел на террасу и сел на скамейку лицом к морю под развешанным для просушки чиненым-перечиненым бельем. Море было по-вечернему тихое, а небо над ним становилось прозрачным. Фернанда принесла анисовку, два стакана и кувшин с холодной водой. Она села возле мужа. Он ей все рассказал, держа ее за руку, как бывало в первое время после их свадьбы. Кончив, он долго сидел неподвижно, устремив взгляд на море, где на всем горизонте, от края до края, быстро надвигались сумерки. «Он сам виноват!» – проронил Ивар. Ему хотелось бы быть молодым и чтобы Фернанда тоже была еще молодой и они бы уехали куда-нибудь далеко, за море.
Гостеприимство[6]
Учитель смотрел, как те двое поднимаются по склону в его сторону. Один на лошади, другой пешком. Они еще не ступили на проложенную по крутизне тропинку, которая вела к примостившейся на холме школе – тащились еле-еле по снегу, меж камней бескрайнего пустынного плато. Лошадь временами оступалась, это заметно было. Слышать не слышно, а вот как пар из ноздрей вырывается – видно. Те двое, или один из них, местность знали. Они следовали точно по тропе, уже несколько дней скрытой под грязно-белым покровом. Учитель прикинул, что раньше как за полчаса им до вершины не добраться. Было холодно; он вернулся в школу за свитером.