Уильям Фолкнер - Ad astra (К звездам)
- Погодь, - сказал Мониген. Он все еще смотрел на Блэнда. ...Чего-чего?
- Ты чем хвастаешь - что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? повторил Блэнд.
- Ничем, - сказал Мониген. - Чем мне хвастать-то? Может, тем, что я сбил тринадцать гансов? Или двумя нашлепками, одну из которых этот его поганый король, - тут он дернул подбородком в сторону Комина, - на меня навесил?
- Не смей говорить, что это мой поганый король, - сказал Комин, постепенно впитывая рукавом остатки винной лужи.
- Вот! - сказал Мониген. Рывком он вскинул руку к дыркам на плечах, где болтались погоны, потом к двум параллельным дырам на груди. - Вот что я на счет этого думаю. Насчет всей вашей дрянной болтологии про славу и офицерскую честь. Молодой был, думал, так надо. А потом ввязался, и уже времени не было перестать, даже когда я понял, что все это не в счет. Но теперь кранты, теперь кончено. Могу быть самим собой. И кто я есть? ирландишка подзаборный, сын переселенца, только и знавшего что кирку да лопату, пока вся его молодость, все годы, когда еще можно было как-то насладиться жизнью, не ухнули до срока в землю. Сам из торфяника, из болотной жижи вылез, а сына учиться послал, по-благородному, да еще потом за океан, чтоб вместе с ними покрасовался - с владельцами тех болот и кровавого пота, с которым другие из месива торф достают, и вот король его благословил.
- Ланно, я те сам ставлю шиллинг и сам те башку оторву, - сказал Комин.
- Но зачем ты хочешь его с собой взять? - не унимался Блэнд. Мониген только молча взглянул на него. Чем-то Мониген тоже напоминал распятого: яростный и бессильный что-либо выразить, причем виной тому была не глупость или, вернее, глупость, но чужая, словно он более чем кто-либо из нас пропитался этими умолкшими фанфарами и барабанным боем застарелого вожделения, постылой страсти, и теперь они в нем проснулись и пришли в ужас от собственного бессилия и безысходного банкротства. Блэнд полулежал на стуле, ноги вытянуты, руки в карманах штанов, холеное лицо невыносимо спокойно. - Под какую такую кирку он там у вас плясать будет? Может, кишки подвального кота на лопату натянете - чтоб воссоздал вам фырчанье ватерклозетов целого Манхэттена, в музыке, для услажденья слуха твоего папаши, когда он переваривает вечернюю трапезу? - Мониген только взглянул на Блэнда с тем же самоуглубленным, диковато-торжественным видом. Блэнд чуть склонил ленивый лик в сторону немца.
- Послушай-ка, - сказал полицейский.
- Есть у вас жена, герр лейтенант? - спросил Блэнд.
Немец поднял глаза. Быстро пробежал ими по всем лицам.
- Да, благодарю вас, - сказал он. Он все еще не притронулся к своему полному стакану, если не считать того, что стакан был у него в руке. Но протрезвление было ничуть не ближе к нему, чем прежде, только теперь выпитое болью распирало ему голову, и голова стала сплошным пульсом, биением поглощенного им алкоголя. - Моя родня из мелкопоместных прусских барон. Нас четыре брата: второй, как водится, для армии, третий бездельничал в Берлине, младший был в драгунском кадетский корпус, а я, старший, - в университат. Там я учился. Было такое время. Было такое, словно мы, юноши тихой страны, собраны вместе, избранники, достойные быть очевидцами эпоха, словно женщина, чреватой новым, высоким предназначением человека и всей земля. Как будто весь гадошт, весь старый мусор блужданий и ошибок человечества будет сметен прочь ради новой раса, который в героической простоте былых времен ступит на небывалый, новый землю. Ви понимает, о каком времени я говорю, нет? Когда глаза сверкают, а кровь бежит быстрее. - Он окинул взглядом наши лица. Нет? Ну, в Америке, может, и нет. Америка есть новый; в новом доме мусор не есть так много, как в старом. - Пару секунд он со спокойным, серьезным лицом смотрел на свой стакан. - Я возвращаюсь домой; я говорю своему отьец: в университат я узнал, что так есть не хорош: барон из меня не быть. Он не может поверить. Он говорит о Германии, стране отцов; я говорю ему: да, это так, so. Ты говоришь - страна отцов; я - страна братьев; я говорю, слово отьец есть пережиток варварства и будет первым сметено прочь: это есть символ той иерархии, которая запятнала историю человечества несправедливостью произвола вместо морали, силы вместо любви.
Из Берлина вызвали одного, из армии приехал другой. Я все-таки говорю: барон из меня не быть, потому что так есть не хорош. Мы в маленьком зальце, где мои предки висят на стенах; стою под ними как перед военным трибуналом; я говорю, Франц пусть будет барон, потому что мне не быть. Отьец говорит, ну, ты ведь можешь, ты должен, это для Германии. Тогда я говорю, для Германии, значит, жена моя будет баронесс? И как перед трибуналом я им говорил, что женился на дочь музыканта, который был из крестьян.
На том и решили. Тот, который из Берлина, должен стать барон. Он и Франц близнецы, но Франц уже капитан, а в армии самый простой капитан может есть из одного котелка с нашим кайзер - ему не надо быть барон. И вот я в Байрёйте с мой жена и мой музыка. Выходит так, словно я умер. Не получаю ни одного письма, пока не приходит вьесть, что отец умер, и я убил его, а тот брат из Берлина теперь дома, чтобы быть барон. Но он не оставаться дома. В 1912 году в берлинской газете он умер рукой мужа какой-то дамы, и вот Франц в результате все-таки барон.
Потом война. Но я в Байрёйте с мой жена и мой музыка, потому что мы думаем, это не будет долго, поскольку прежде это не был долго. И вот самый разгар, отечеству для его честь нужны мы, студенты, но когда мы стали нужны, отечество это не знать. А когда оно осознать, что мы ему нужны, было поздно, и ему уже годился любой крестьянин, кого потрудней убить. И вот...
- Зачем же вы тогда пошли? - сказал Блэнд. - Женщины заставили? Может, тухлыми яйцами закидали, а?
Немец поглядел на Блэнда.
- Я есть немец; это выше мой существо, выше я. Немец; не барон, не кайзер. - Затем, хоть и не отводя глаз, на Блэнда он смотреть перестал. Германия была прежде, чем были барон, - сказал он. - И после она тоже будет.
- Даже после этого?
- Тем более. Тогда это был честь, доблесть - слово из пустой воздух. Теперь... как это вы говорите?
- Нация попирает свои знамена, - сказал субадар. - Человек перебарывает себя.
- Или женщина, ребенка рождающий, - сказал немец.
- Из вожделения, из родовых мук, - сказал субадар, - из боли утверждение, божественность: истина.
Американец из военной полиции опять свертывал себе папироску. За субадаром он следил изучающе, холодно, с выражением сдерживаемой злобы. Лизнул свою папироску и покосился на меня.
- Пока я не попал в эту чертову страну, - сказал он, - я думал, нигеры - они нигеры и есть. А теперь будь я проклят, если понимаю, кто они и что. Кто он такой - заклинатель змей?
- Именно, - сказал я. - Заклинатель змей.
- Тогда пускай вместе со своей змеей валит отсюда подобру-поздорову. Мне надо доставить пленного. Ты погляди только на тех лягушатников. - Когда я обернулся, трое французов как раз покидали заведение, всем своим обликом выражая возмущение и гнев. Немец заговорил снова:
- Из газет я узнавать, как Франц есть полковник, а потом генерал, и как тот кадет, который, когда я в последний раз его видеть, мальчишкой был, круглоголовым постреленком, теперь ас с Железным крестом, полученным из руки самого кайзера. Потом приходил год 1916. В газете я вижу, что кадет погиб его сбил этот ваш Бишоп...{5} - он слегка поклонился Комину, - человек, конечно, достойнейший. Так что теперь я сам кадет. Так есть, словно я знаю. Так есть, словно я вижу все наперед. Я перевожусь, чтобы стать авиатор, и хоть я знаю теперь, что Франц штабной генерал, и хоть сам себе я каждый вечер говорю: "Ты вернулся, ты вернулся", я знаю, что это не будет хорош.
Вот, а потом кайзер бежать. Тогда я прослышал, что Франц теперь в Берлине; я поверил, что истина есть, что мы не все загубили ради гордыни, поскольку теперь стало ясно: осталось недолго, а Франц в Берлине, безопасность, от фронта далек.
- А потом наступил нынче утро. Приходит письмо, почерк матери, которого я не видел уже семь лет, и на конверте величать меня "барон". Франц убит немецким зольдат, застрелен, когда ехал на свой лошади по улице в Берлине. И пишет так, словно она все забыла, потому что женщины могут все забывать ошен быстро, поскольку для них нет реальность - истина, справедливость, - нет ничего, что нельзя было бы обнять в руки, что не могло бы умереть. Тогда я сжигаю все мои документы, все бумаги, фотографию жены и сына, которого я еще не видел, уничтожаю жетон с личным номер и срываю знаки различия с кителя... - Рука его метнулась к воротнику.
- Вы хотите сказать, - проговорил Блэнд, - что возвращаться не собирались? Почему же не воспользовались тогда пистолетом - сохранили бы своему правительству аэроплан?
- Самоубийство есть только для тела, - сказал немец. - Тело ничего не решает. Тело нет важность. Дано, чтобы держать чистым, по возможности.
- Это всего лишь комната в гостинице, - вставил субадар. - Всего лишь объем, в котором мы какое-то время укрываемся.