Альбер Камю - Падение. Изгнание и царство
Марсель слегка пошевелился, словно хотел отодвинуться от нее. Нет, он ее не любил, он просто боялся того, что не было ею, и им уже давно следовало бы расстаться и до самого конца спать в одиночестве. Но разве кто-то может всегда спать один? Так поступают некоторые мужчины, оторванные от других призванием или несчастьем – они каждый вечер ложатся в кровать со смертью. Марсель никогда бы не смог так поступить, уж он-то подавно не смог бы, этот слабый и беспомощный ребенок, всегда боявшийся боли, ее ребенок, который нуждался в ней и который именно в этот момент издал что-то вроде стона. Она еще плотнее прижалась к нему, положила руку ему на грудь. И про себя она назвала его любовным именем, которое дала ему когда-то и которое они иногда, все реже и реже, говорили друг другу, уже не думая о том, что произносят.
Она позвала его всем своим сердцем. В конце концов, она тоже нуждалась в нем, в его силе, в его маленьких причудах, она тоже боялась умереть. «Если я преодолею этот страх, я буду счастливой…» И тут же ее охватила непонятная тревога. Она отодвинулась от Марселя. Нет, она ничего не преодолела, она не счастлива, она действительно умрет, так и не освободившись. У нее заболело сердце, она задыхалась под немыслимым грузом, который, как она внезапно поняла, тащила уже двадцать лет и под которым теперь билась из последних сил. Она хотела быть свободной, даже если Марсель, даже если все остальные никогда свободными не были! Она проснулась, села в кровати и прислушалась к зову, раздавшемуся, казалось ей, совсем близко. Но со всех сторон ночи до нее доносились только отдаленные и неутомимые голоса собак из оазиса. Поднялся слабый ветер, она услышала, как под ним тихим потоком зажурчала пальмовая роща. Ветер дул с юга, оттуда, где ночь и пустыня смешались под неподвижным небом, оттуда, где жизнь остановилась, где никто уже не старился и не умирал. Потом поток ветра стих, и она уже не была уверена, что вообще что-то слышала, разве что немой призыв, который она, в конце концов, могла по собственному желанию слышать или не слышать и смысла которого она уже никогда не поймет, если немедленно не ответит на него. Немедленно, да, уж в этом она была уверена!
Она тихо встала и замерла неподвижно возле кровати, прислушиваясь к дыханию мужа. Марсель спал. Через мгновение тепло постели пропало, ей стало холодно. Она медленно оделась, нашарив одежду на ощупь в слабом свете уличных фонарей, пробивавшемся через жалюзи. Держа туфли в руке, она подошла к двери. Она подождала еще минутку, в темноте, потом осторожно отперла дверь. Скрипнула задвижка, она застыла. Сердце бешено колотилось. Она прислушалась и, успокоенная тишиной, еще немного повернула руку. Ей показалось, что задвижка поворачивается бесконечно долго. Наконец она распахнула дверь, выскользнула из комнаты и с теми же предосторожностями закрыла дверь. Потом, прижавшись щекой к дереву, стала ждать. Через мгновение до нее донеслось далекое дыхание Марселя. Она повернулась, почувствовала, как в лицо ударил ледяной ночной воздух, и побежала по галерее. Дверь гостиницы была заперта. Когда она возилась со щеколдой, наверху лестницы появился ночной дежурный с помятым лицом и заговорил с ней по-арабски.
– Я вернусь, – сказала Жаннин и бросилась в ночь.
Над пальмами и домами с черного неба свисали гирлянды звезд. Она бежала вдоль опустевшего короткого проспекта, ведшего к крепости. Холоду уже не приходилось тратить силы на борьбу с солнцем, и он безраздельно царил в ночи; ледяной воздух обжигал легкие. Но она бежала в темноте, почти вслепую. На холме в конце проспекта все же блеснули огоньки, потом они стали зигзагами спускаться к ней. Она остановилась, услышала стрекот крыльев, а потом, за все увеличивающимися огнями, разглядела наконец огромные бурнусы, под которыми поблескивали тонкие колеса велосипедов. Бурнусы промчались мимо, едва не задев ее; позади нее в темноте высветились три красных огонька и сразу же пропали. Она снова побежала к крепости. На середине лестницы воздух начал жечь легкие с такой силой, что ей захотелось остановиться. Из последних сил, превозмогая себя, она рванулась на галерею и прижалась животом к парапету. Она задыхалась, перед глазами все расплывалось. Бег не согрел ее, она по-прежнему дрожала всем телом. Но вскоре холодный воздух, который она судорожно втягивала в себя, равномерно заполнил все ее тело, и под ознобом начало зарождаться робкое тепло. Наконец ее глаза распахнулись навстречу ночному пространству.
Ни один вздох, ни один звук, не считая редкого приглушенного потрескивания камней, крошащихся в песок под действием холода, не нарушал одиночество и тишину, окружавшие Жаннин. Впрочем, через какое-то мгновение ей показалось, что в небе над ее головой происходит какое-то тяжелое вращение. В толще холодного и сухого ночного неба безостановочно рождались тысячи новых звезд и, подобно мерцающим льдинкам, скользили и скользили к горизонту. Жаннин не могла оторвать глаз от этих дрейфующих огней. Она поворачивалась вместе с ними и благодаря этому движению, при котором она оставалась на месте, постепенно воссоединялась с глубинами своей души, где теперь холод сражался с желанием. Звезды падали перед ней одна за другой, гасли среди камней пустыни, и с каждой упавшей звездой Жаннин все больше и больше раскрывалась навстречу ночи. Она дышала, она забыла о холоде, о весе живых существ, о безумной или застывшей жизни, о бесконечном страхе перед жизнью и смертью. После стольких лет, в течение которых она, спасаясь от страха, все бежала и бежала, не видя перед собой никакой цели, она наконец остановилась. И теперь ей показалось, что она нашла свои корни, в ее теле, уже не сотрясаемом дрожью, снова бурлил жизненный сок. Прижавшись животом к парапету, устремившись к беспокойному небу, она слышала только, как успокаивается ее растревоженное сердце и как в ее душе воцаряется тишина. Созвездия уронили последние гроздья звезд чуть ближе к горизонту пустыни и замерли. И тогда ночная вода с невыносимой нежностью стала наполнять Жаннин, затопила холод, постепенно поднялась из темной сердцевины ее существа и непрерывным потоком разлилась по всему ее телу, вплоть до рта, наполненного стоном. Еще мгновение – и над ней, упавшей на холодную землю, раскинулось все небо.
Когда Жаннин с теми же предосторожностями вернулась, Марсель не проснулся. Но когда она легла, он заворчал, а через несколько секунд резко сел. Он заговорил, а она не понимала, что он говорит. Он встал, включил свет, хлестнувший ее по лицу, как пощечина. Он вразвалочку подошел к умывальнику и долго пил минеральную воду из стоявшей на нем бутылки. Он уже собирался нырнуть под одеяло, но, встав коленом на кровать, посмотрел на нее непонимающим взглядом. Она плакала навзрыд, она не могла сдержаться.
– Это ничего, милый, – повторяла она, – ничего…
Ренегат, или смятенный дух[3]
Каша, какая каша в голове! Навести бы там порядок. С тех пор как мне отрезали язык, другой язык без устали молотит в мозгу, или еще что-то, а может быть, и кто-то: говорит, замолкает, опять за свое, и я слышу многое, чего не произношу, какая каша, а откроешь рот – будто галька зашуршит. Порядок, к порядку, – твердит язык и тут же о другом, да, порядка я всегда желал. Одно по крайней мере не вызывает сомнений: я жду миссионера, который должен прибыть мне на смену. Я поджидаю его на тропе в часе ходьбы от Тагхазы, притаившись среди обломков скалы, сидя на старом ружье. Над пустыней занимается день, сейчас пока холодно, очень холодно, но вот-вот навалится жара, здешняя земля сводит с ума, а я, да я уже и счет годам потерял… Нет, еще последнее усилие! Миссионер должен приехать сегодня утром, а может, и вечером. Говорили, он будет с проводником, возможно, у них один верблюд на двоих. Ничего, я подожду, я жду, а что дрожь, так это только от холода. Потерпи немного, жалкий раб!
Как же долго я терплю. Дома, в Центральном массиве[4], мужлан отец и темная баба – мать, вино, похлебка с салом всякий день, но больше вино, кислое, холодное, и долгая, долгая зима, наледь, сугробы, омерзительные папоротники, о, как я хотел бежать, разом порвать со всем, зажить по-настоящему, под ярким солнцем и с прозрачной водой. Я поверил кюре, когда он рассказывал о семинарии, он занимался со мной каждый день, благо времени у него было предостаточно в нашем протестантском селе, где он и по улицам-то ходил крадучись, вдоль стен. Он говорил о будущем, о солнце, мол, католицизм – это солнце и есть, учил меня читать, вдалбливал латынь в мою тугую башку: «Смышленый малый, но упрям, как осел», – да, голова у меня и впрямь неподатливая, за всю жизнь, сколько я ни падал, ни кровинки. «Воловья башка», – скажет, бывало, скотина отец. В семинарии мне почет, новобранец из протестантских мест – победа для них, встречали меня, ровно солнце над Аустерлицем. Тусклое, прямо скажу, солнышко, все из-за вина, хлестали кислое вино, и дети выросли с гнилыми зубами, убить-то надо бы отца, впрочем, исключено, чтоб он подался в проповедники, поскольку давно уже помер, кислое вино в конце концов пробуравило ему дырку в желудке, так что остается застрелить миссионера.