Вирджиния Вулф - Волны
Но уже поступают сигналы, кивки, попытки меня залучить обратно. Любопытство отшибло не так уж надолго. Невозможно жить вне этого механизма больше, скажем, чем полчаса. Предметы, я замечаю, уже делаются обычными; но то, что за ними, стало другим - перспектива. За газетой в витрине сквозит та больница; длинная комната; чернокожие натягивают веревки; и потом они хоронят его. Но поскольку заголовок гласит, что знаменитая актриса разводится, я тут же спрашиваю - кто бы такая? Но нет, я не в состоянии вытащить пенни; я не могу купить эту газету; я пока не в силах отвлечься.
Я задаюсь вопросом - раз я больше никогда не увижу тебя и мой взгляд не упрется в эту трехмерность, какую же форму примет наше общение? Ты проходил через двор и все тоньше, все тоньше вытягивал нить между нами. Но где-то же ты существуешь. Что-то ведь от тебя остается. Судья. То есть, если я в себе обнаружу вдруг новую жилку, я тайно тебе доложусь. Спрошу: И каков твой приговор? Ты остаешься арбитром. Но надолго ли? Кое-что будет все трудней объяснить: будет и новое; уже есть - мой сын. Сейчас я в зените опыта. Он будет клониться к закату. Уже я не ору истово: "Какое счастье!" Восторг (как они снижались, те голуби) - позади. Возвращается хаос, детали. Уже меня не ошарашивают аршинные литеры в газетной витрине. Нет уже этого чувства - к чему спешить? зачем торопиться к поезду? Возвращается естественная карусель. Одно следует за другим - обычный порядок.
Да, но я пока еще отказываюсь принимать обычный порядок. Не желаю подчиняться верчению карусели. Пойду себе дальше; не стану сбиваться с мысли, останавливаться, глазеть; пойду себе дальше. Поднимусь по этим ступеням, в эту галерею и отдамся влиянию тех, кто, как и сам я, вне обычного порядка вещей. Осталось так мало времени, чтоб ответить на тот вопрос; силы мои убывают; я вяну. Картины. Холодные мадонны в окруженье своих колонн. Только затупили бы зоркость души, заслонили бы перебинтованную голову, угомонили бы чернокожих с веревками, и тогда, за этим за всем, я разгляжу то, что не воспринимается зрением. Сады; и Венера среди цветов; и святые; и голубые мадонны. Слава богу, они сами по себе; не подмигивают; не тычут пальчиком. И, спасибо им, я лучше его понимаю, и он ко мне возвращается - уже иначе. Я вспоминаю его красоту. "Гляди, вот он опять", - я говорю.
Краски и линии чуть ли не убеждают меня, что и я рожден для геройства, это при том, как я ловко леплю фразы, уступаю любым соблазнам, готов полюбить все, что вынырнет из-за угла, и не могу сжать кулак, но вяло болтаюсь, лепя фразы из чего придется и как придется. Сейчас, в моей немощи, мне открывается, чем он был для меня: полной противоположностью мне. Правдивый и правильный, он не любил преувеличений, руководился природным ощущеньем уместности, жить, в общем, умел, как никто, и поэтому кажется, что жил он долго и носил в себе спокойствие, пожалуй, равнодушие даже, в том числе и к своим успехам, хотя он так ведь умел пожалеть. Мальчик с мячиком - летний вечер - двери открываются, хлопают, открываются, хлопают без конца, и эти промельки в них меня доводят до слез. Потому что ими нельзя поделиться. Отсюда наше одиночество; наше отчаяние. Я ищу ту точку в своей душе и не нахожу ничего, там пусто. Мои немощи давят меня. Его больше нет, и некому им противостоять.
Ах, но как залита слезами, однако, эта голубая мадонна. Вот она - моя тризна. У нас нет церемоний, только надгробные рыдания, тихие, про себя, нет речей, только острые чувства, свои у каждого. Все, что может быть произнесено, нам не подходит. Мы сидим в итальянском зале Национальной галереи и собираем осколки. Сомневаюсь, чтобы Тициан когда-нибудь чувствовал такую грызь. Вся жизнь живописцев - упорное вбиранье в себя, собиранье - мазок за мазком. Они не то, что поэты, козлы отпущения; они к скале не прикованы. Отсюда и тишина; и величие. И все-таки этот багрец жег небось Тицианову глотку. Он поднялся, наверно, держа в могучих ручищах свой рог изобилия, да и рухнул при спуске. Но эта тишина меня давит - назойливое обольщение глаза. Его трудно снести. Что-то неладно со мной. Раскачивают медное било колокола, но я совсем не звеню, а то звякну, тренькну бубенчиком. Вдруг пронзит меня какая-нибудь роскошная частность; этот мятый багрец на зеленом исподе; этот рыжий свет и рядом черные, навостренные ушки олив. Дрожь восторга бежит у меня по хребту невпопад и некстати.
Зато к моим выкладкам кое-что добавилось. Кое-что лежит, погребенное глубоко. Была даже такая минута, когда мне показалось, что вот - ухватил. Нет, зарыть, зарыть; пусть себе прозябает на дне души, и позже, позже когда-нибудь, глядишь, и взойдет. После долгой жизни, само собою, легко, в миг откровения. Тогда-то и ухвачу, а сейчас мысль раскалывается у меня в руке. Мысли раскалываются тысячи раз, пока однажды окончательно не округлятся. Они раскалываются; сыплются на меня. "Краски и линии - они вечны, а стало быть..."
Я зеваю. Да, переел впечатлений и вот раззевался. Я измотался за то долгое, долгое время - двадцать пять минут, полчаса, - что провел вне этого механизма. Я тупею; деревенею. Как мне побороть эту тупость, которая ведь не делает чести моему отзывчивому сердцу? Другие тоже страдают - масса людей страдает. Невил страдает. Персивал был его любовью. Но я больше не в состоянии выносить эту муку; мне бы кого-нибудь, с кем посмеяться, с кем позевать, вспомнить, как он чесал в затылке; с кем ему было легко, кто ему нравился (не Сьюзен, Сьюзен была его любовью, лучше бы Джинни). Там, у нее, можно заодно и покаяться. Спросить - он не говорил тебе, нет? - как звал меня тогда в Хэмптон-Корт, а я не пошел? От этих мыслей я буду в холодном поту вскакивать среди ночи - в таких преступлениях каются по всем площадям мира, обнажив голову; что не пошел тогда в Хэмптон-Корт.
Но сейчас мне нужно кипение жизни вокруг, и книги, и веселые безделушки, и привычные зазывы разносчиков - чтобы голову приклонить, перевести дух, чтобы прикрыть глаза после моего откровения. Пойду-ка я прямо, прямо, по этим ступеням, кликну первое же такси и поеду к Джинни.
- Вот она, та лужа, - Рода говорила, - и я не могу через нее перейти. Я слышу грохот огромного жернова прямо над моей головой. Он ветром мне пышет в лицо. Все осязаемое ускользает. Вот не напрягусь, не ухвачусь за твердое - и сдует меня с места, понесет по беспредельным коридорам - вовеки. Но за что ухватиться? За какой кирпич, какой камень? И как безопасно перетянуть свое тело через эту страшную пропасть - в себя?
Пала тень, косо вытянулся фиолетовый луч. Образ, прежде овеянный красотой, ныне рухнул, разрушен. Тот, кто стоял в разлоге, куда, крутогорбые, сходят горы, разбился, - я ведь говорила им, говорила, когда они рассусоливали, как любят его голос на лестнице, и его старые шлепанцы, и как это дивно с ним вместе сидеть.
Пойду-ка я по Оксфорд-стрит, глядя прямо в глаза расколотому молнией миру; всмотрюсь в рассевшиеся дубы, красные там, где из них выдрало цветущие ветки. Пойду по Оксфорд-стрит, куплю выходные чулки. Под разрядами молний буду делать самые разобычные вещи. На голой земле соберу фиалки, сплету венок и отдам Персивалу, подарок ему такой от меня. Но смотрите, чем сам Персивал меня подарил! Смотрите на эту улицу - теперь, когда Персивал умер! У домов до того хилая кладка, что их, глядишь, ветром сдует. Машины несутся очертя голову, наобум, и ревут, и травят нас, как ищейки. Я одна во вражеском мире. Человеческое лицо так ужасно. Это мне и нужно. Мне нужны публичность, насилие, и чтобы меня сбросили, как камень с утеса. Мне нужно - чтобы были эти фабричные трубы, и подъемные краны, и грузовики. Чтобы проходили лица, лица, лица, гадкие, равнодушные. Мне надоела до смерти миловидность; надоела нерушимая личная жизнь. Я брошусь в бурные волны и утону, только бы меня не стали спасать.
Такое вот подарил мне Персивал своей смертью, оголил этот ужас, а меня оставил терпеть: лица, лица, как на глубоких тарелках поданные поварятами; тупые, жадные, грубые; они все увешаны покупками, заглядывают в витрины; строят глазки, спешат мимо, всё ломают и даже нашу любовь пачкают, лапают грязными пальцами.
Вот он, тот магазин, где чулки продают. Можно подумать, что снова ожила красота. Прошлась шепотком меж прилавков, сквозь кружева; шелестнула пестрыми лентами. Есть еще, значит, теплые гроты в самом средоточии грохота; альковы тишины, где мы можем укрыться от правды, без которой я жить не могу. Боль облегчена, пока продавщица беззвучно выдвигает ящик. Но вот - она говорит; ее голос будит меня. Я лечу на дно, в густые водоросли, и вижу: зависть, ревность, ненависть, злоба крабами ползут по песку, пока она говорит. Вот они - наши спутники. Я плачу за покупку, хватаю пакетик.
Оксфорд-стрит. Здесь ненависть, зависть, спешка и безразличие кипят и пенятся жутким подобием жизни. Наши спутники. Взять друзей, с которыми мы сидим и едим. Я сейчас про Луиса думаю, он читает отдел спорта в газете, боится показаться смешным; сноб. Он говорит, поглядывая на прохожих, что согласен пасти нас, если мы за ним побредем. Если мы согласимся, он подчинит нас порядку. Так он изгладит смерть Персивала, к собственному удовлетворению, уставясь сквозь этот кетчуп, мимо домов, на небо. Бернард тем временем с заплаканными глазами упадет в кресло. Вытащит записную книжку; под буквой С впишет: "Фразы, употребляемые на смерть друзей". Джинни - пируэтами через комнату - скок на ручку кресла - спросит: "А он меня любил? Больше, чем Сьюзен, да?" Сьюзен, там, у себя в деревне просватанная за своего фермера, застынет с телеграммой и с тарелкой в руке; потом ловкой туфлей прихлопнет духовку. Невил, стоя весь в слезах у окна, вдруг прозреет сквозь слезы и спросит: "Кто это там идет мимо? Какой чудный мальчик?" Это моя дань Персивалу; завядшие фиалки, почернелые фиалки.