Ромен Роллан - Жан-Кристоф (том 4)
Гнет этой дисциплины, однако, казался им недостаточным Эти люди чувствовали себя все еще мало связанными в недрах своей касты. Чтобы окончательно сковать себя, они образовали внутри этого большого Verein'а множество маленьких Verein'ов. Их насчитывалось уже несколько сотен, и число их ежегодно увеличивалось. Существовали Verein'ы всевозможных назначений: благотворительные, благочестивые, коммерческие, благочестивые и коммерческие одновременно, художественные, научные, певческие, музыкальные, Verein'ы для умственных упражнений и для упражнений физических, для сборищ, попросту для того, чтобы вместе повеселиться; были Verein'ы участковые, Verein'ы корпораций, были Verein'ы людей, которые занимали одинаковое положение, которые обладали одинаковым состоянием, одинаковым весом и у которых были одни и те же имена. Говорят, будто собирались образовать Vereine des Vereinslosen (то есть тех, кто не принадлежал ни к какому Verein'у); но таких не набралось в городе и десяти человек.
Души были стянуты тройным корсетом - традиций города, касты и среды. Тайное принуждение обуздывало характеры. Большинство воспитывалось в этом принуждении с детства, в течение многих лет и находило это естественным; оно сочло бы неблагопристойным и нездоровым обходиться без корсета. Никто, глядя на самодовольную улыбку этих людей, не заподозрил бы, что они чувствуют себя стесненными. Но природа мстила за себя. Время от времени возникала мятежная индивидуальность: могучий художник или необузданный мыслитель, который грубо разрывал путы и доставлял немало хлопот местным старожилам. Они были настолько умны, что, если мятежника не удавалось задушить в зародыше, если он оказывался сильнее их, они никогда не старались победить его (битва могла бы повлечь за собою скандальные взрывы), - они его покупали. Если он был художник, они помещали его в музей; если мыслитель - в библиотеку. Тщетно надрывался он, провозглашая невероятнейшие идеи, - они делали вид, что не слышат. Тщетно отстаивал он свою независимость - они включали его в свою среду. Таким образом, действие яда нейтрализовалось: это было лечение гомеопатией. Но такие случаи были редки, большей частью мятежи удавалось сохранить в тайне Эти мирные дома таили в своих стенах никому не ведомые трагедии Случалось, что кто-нибудь из их обитателей отправлялся своей степенной походкой, без всяких объяснений, топиться в реку, или же запирался у себя на полгода, или помещал свою жену в больницу, чтобы восстановить свое душевное равновесие. Говорили об этом без стеснения, как о чем-то вполне естественном, с тем невозмутимым спокойствием, которое было одним из прекрасных свойств этого города и которое там умели сохранять даже перед лицом страдания и смерти.
Эта почтенная буржуазия, строгая к самой себе потому, что она знала себе цену, была менее строга к другим потому, что меньше их уважала. По отношению к гостившим в городе иностранцам, вроде Кристофа, немецким профессорам, политическим эмигрантам, она держала себя даже довольно либерально, ибо они были ей безразличны. К тому же она ценила ум. Передовые идеи не тревожили ее: она знала, что на ее сыновей они не будут иметь влияния. Она проявляла к своим гостям какое-то ледяное добродушие, которое всегда удерживало их на известном расстоянии.
Кристоф и не стремился проникнуть в эту среду. Он был болезненно восприимчив, сердце его было обнажено он и без того всюду склонен был видеть эгоизм и безразличие и замыкался в себе.
К тому же клиентура Брауна и тот весьма тесный круг, к которому принадлежала его жена, представляли собой протестантский, особенно ригористически настроенный мирок. Здесь Кристоф был вдвойне на дурном счету - как католик по происхождению и как неверующий по существу. Он, в свою очередь, видел в этом кругу много такого, что его возмущало. Хотя Кристоф и перестал верить, он все же был отмечен вековой печатью католицизма, менее рассудочного, более поэтического, снисходительного к человеческой природе и не столько озабоченного толкованием и пониманием, сколько тем - любить или не любить; к тому же в Кристофе сильна была привычка к интеллектуальной и моральной свободе, которую, сам того не зная, он усвоил в Париже. Он роковым образом должен был столкнуться с этим узким ханжеским мирком, где резко обнаруживались недостатки кальвинизма религиозный рационализм, подрезывающий крылья вере и оставляющий ее беспомощной на самом краю бездны, ибо он исходил из столь же спорного априори, как и всякий мистицизм: это была уже не поэзия и не проза, это была поэзия, переложенная на прозу. Интеллектуальная гордыня, неограниченная, слепая вера в разум - в свой разум. Кальвинисты могли не верить ни в бога, ни в бессмертие, но они верили в разум, как католик в папу, как идолопоклонник в своего идола. Им даже в голову не приходило сомневаться в своей вере. Если жизнь явно ей противоречила, они готовы были скорее отрицать жизнь. Полное незнание психологии, непонимание природы, сокровенных ее сил, основ человеческого существа, "Духа земли". Они создавали мир, наполненный ребяческими, упрощенными схематическими существами. Были среди них люди образованные и опытные, которые много читали, много видели, Но они не видели ни одной вещи и не прочли ни одной книги по-настоящему; из всего они делали абстрактные выводы. Им недоставало крови в жилах; при всех их высоких нравственных качествах они были недостаточно человечны, а это величайший грех. Сердечная их чистота, зачастую вполне искренняя, благородная и бесхитростная, порою смешная, в иных случаях, к несчастью, становилась трагичной, она порождала черствость по отношению к другим людям, спокойную, незлобивую. уверенную в себе и поистине устрашающую бесчеловечность. Как могли они сомневаться? Разве не обладали они истиной, правом, добродетелью? Разве не оттуда извлекали они откровение святого разума? Разум - суровое солнце; он освещает, он и ослепляет. В этом резком свете, без облаков и теней, люди растут обесцвеченными, - кровь их сердца высосана.
Между тем если что-либо в эту пору и было для Кристофа лишено всякого смысла, так именно разум. Его взору это солнце освещало лишь стены бездны, не указывая средства, как выйти оттуда, и даже не давая возможности измерить ее глубину.
Что же касается артистической среды, то у Кристофа было мало случаев и еще меньше охоты общаться с нею. Музыканты были в большинстве честными консерваторами неошуманской и "браминской" эпохи, из-за которых Кристоф когда-то ломал копья. Среди них двое составляли исключение: органист Кребс, владелец известной кондитерской, славный малый, хороший музыкант, который был бы еще лучшим музыкантом, если бы, пользуясь выражением одного из своих соотечественников, "не сидел на Пегасе, которому слишком много давал овса", и молодой композитор-еврей, своеобразный талант, исполненный большой и беспокойной силы, который торговал швейцарскими изделиями: деревянной скульптурой, домиками и бернскими медведями. Более независимые, чем другие, вероятно, потому, что они не обращали своего искусства в ремесло, они охотно сблизились бы с Кристофом, и в другое время Кристофу любопытно было бы познакомиться с ними; но в эту пору его жизни всякое любопытство, артистическое и человеческое, притупилось в нем; он острее чувствовал то, что отделяло его от людей, чем то, что соединяло его с ними.
Единственным его другом, поверенной его дум была протекавшая по городу река, - та самая мощная родная река, которая там, на севере, омывала его родной город. У ее берегов Кристофу снова вспоминались его детские грезы... Но в обуревавшей его скорби воспоминания эти, как и сам Рейн, принимали какой-то траурный оттенок. На склоне дня, опершись на перила набережной, он глядел на бурную реку, на эту тяжелую, темную, торопливую, вечно убегавшую куда-то громаду, где ничего нельзя было различить, кроме изгибов и стремнин, струй и течений, то возникавших, то снова исчезавших водоворотов - подобно хаосу образов в бредовой мысли, которые вечно вспыхивают и вечно тают. В этом сумеречном сне скользили, точно гробы, какие-то призрачные паромы, без единой человеческой фигуры. Мрак сгущался. Река становилась бронзовой. Береговые огни зажигали чернильно-черные отсветы на ее латах, сверкавших темными молниями. Медные отблески газовых рожков, лунные отблески электрических фонарей, кровавые отблески свечей за стеклами домов. Ропот реки наполнял тьму. Вечное журчание, однообразное и еще более печальное, чем шум моря.
Кристоф целыми часами впитывал в себя эту песню смерти и печали. Ему трудно было оторваться от реки; потом он снова подымался к себе домой крутыми улочками с истертыми посредине красными ступенями; разбитый душой и телом, он цеплялся за железные, вделанные в стену перила; перила поблескивали, освещенные сверху фонарями, выстроившимися на пустынной площади перед окутанной мраком церковью...
Он не мог понять, зачем люди живут. Вспоминая битвы, свидетелем которых он был, он приходил в горестное изумление при мысли о человечестве с его живучей верой. Одни идеи сменялись другими, противоположными, периода действия - периодами реакции; на смену демократии приходила аристократия, социализму - индивидуализм; романтизму - классицизм, прогрессу - традиция, и так из века в век. Каждое новое поколение, сгоравшее в какие-нибудь десять лет, не менее пылко верило, что только оно достигло вершины, и градом камней сбрасывало вниз своих предшественников; оно волновалось, кричало, добивалось власти и славы, а потом скатывалось вниз под градом камней новоприбывших и исчезало. За кем теперь черед?..