Елена Стефанович - Дурдом
— Ай, ай, ай, Леночка, что же ты такое говоришь? — раздраженно пропела, силясь изобразить улыбку, Ликуня. — Иосиф Израилевич и вправду подумает, что мы здесь…
— Ма-ал-чать! — вдруг, багровея, рявкнул всегда столь выдержанный Шварцштейн и, поперхнувшись, закашлялся. Воцарилась тишина. Испугались все, даже Лена, — слишком непривычной была реакция профессора, этого потомственного интеллигента, у которого самым ругательным было слово "непорядок"…
После затянувшегося молчания он сухо кивнул в сторону Ликуевой:
— Прошу прощения, коллеги. Я бы хотел минут пятнадцать-двадцать поговорить с больной наедине. Займитесь пока своими делами, товарищи.
Врачи, подталкивая друг друга, торопливо покинули ординаторскую.
Иосиф Израилевич, попросил Лену, несколько смущаясь:
— Пожалуйста, почитай мне свои стихи. Какие хочешь…
И устало прикрыл глаза, откинувшись на спинку стула. Лена даже растерялась вначале от столь неожиданной просьбы. Но собравшись с мыслями, начала:
Шагать по свету.
Улыбаться солнцу.
Воспринимать, как дар,
и жар, и лед.
Смотреть, как в небе солнечном несется
и серебрится кроха-самолет.
Дышать туманом,
листопадом,
грустью,
сидеть и слушать в темноте прибой
да птичьи клики:
словно в небе гусли
запели чисто, солнечно и грустно…
Все это — жизнь,
любовь моя и боль.
Читая стихи, Лена преображалась — светились глаза, движения становились плавными и мягкими, какая-то внутренняя свобода брала верх в этом колючем человеческом детеныше, запутавшемся в собственной жизни…
Солнце, бури, ярый ливень —
все испытано!
Словно конь
нетерпеливо
бьет копытами.
Сердце яростно стучит,
к небу просится.
Так и хочется в лучи,
в солнце броситься!
Ты расти, трава,
расти,
Землю радуя!
Ты прости меня,
прости,
в небе радуга!
Не огонь мне дан навек,
а лишь тление.
Я ведь только человек,
к сожалению.
Потому я так горю:
"К черту тление!"…
Потому и говорю:
"К сожалению"…
Когда Лена замолчала, выжидательно поглядывая на Иосифа Израилевича, тот задумчиво спросил:
— Кем же ты хочешь быть? Только — честно.
— Журналистом… И стихи хочу писать…
— Значит, ты хочешь, ко всему прочему, быть еще и поэтессой?
— Да!
— Ну, что ж… хвалю за дерзость.
И опять — долгое-долгое молчание, отблески сомнения на лице, тень смутного опасения. Наконец:
— Ну, хорошо, выпишем мы тебя… У тебя ведь уже три с лишним года прошло по больницам. Ты отдаешь себе отчет, насколько трудно будет тебе адаптироваться? Придется начать с нуля. И потом, давай смотреть реальности в глаза… Репутация человека, побывавшего здесь на излечении, весьма однозначна в нашем диковатом обществе. Помощи тебе ждать неоткуда, а вот сложностей, неприятных неожиданностей может быть с избытком. Ты знаешь, какие тебе потребуются силы?
— Догадываюсь.
— Но на выписке все-таки настаиваешь?
— Настаиваю.
— Ну, а ты хоть понимаешь, как ты меня подведешь, если я сейчас порекомендую докторам тебя выписать, а ты через какое-то весьма непродолжительное время снова окажешься здесь?
Лена, вскочив со стула, умоляюще прижав к сердцу руки, торопливо, словно боясь, что ее прервут, не дослушают, заговорила:
— Я вам честное слово даю, чем угодно клянусь, что никогда сюда больше не попаду! Я работать пойду, пусть на самую черную работу, как угодно, я на все согласна. Только не здесь… Ну, прошу вас, умоляю, помогите мне!
Иосиф Израилевич, видно, решившись на что-то, улыбнулся:
— Вот что… Ты сейчас пойдешь в отделение, посидишь, успокоишься, подождешь еще недельки две-три, пока уладятся твои бумажные дела. А потом пойдешь домой. Только постарайся это время быть на высоте, не привлекай к себе ненужного внимания. Ты понимаешь, о чем я говорю?
А через две недели случилось непредвиденное… За Леной в больницу пришла мать, ей позвонили по телефону на работу. Лена вышла к ней за одеждой. И мама между прочим сказала, что сейчас должны вынести ее документы — ей, оказывается, оформили пенсию по инвалидности второй группы, как инвалиду с детства.
— Вот это да! — задохнулась от возмущения Лена. — Я теперь, значит, официально признанная дура? С детства? Инвалид умственного труда?
— Ох, дочка, — вздохнула мама, — разве я эти дурацкие законы придумываю? Меня ведь никто не спрашивал, мне только что об этом сказали, в известность поставили, вот и все.
Вышла старшая сестра больницы, вынесла матери документы. Лена тут же перехватила их:
— Та-ак, вот значит, что они тут придумали! Бумага на опекунство — мама, оказывается, теперь еще и опекун ее, поскольку она, ее дочь, "страдает хроническим психическим заболеванием в форме шизофрении". Ага, а вот и документ об установлении ей пенсии в размере шестнадцати рублей как инвалиду с детства второй группы.
Не помня себя от жгучей обиды, Лена разодрала все бумажки в клочья и бросила их старшей сестре: "Вот вам ваша пенсия".
Ну, а дальше — все понятно: несколько санитарок в мгновение ока оказались в "предбаннике", скрутили ей руки, и, не успев по-настоящему понять, что же произошло, она оказалась снова в первом отделении, в надзорке…
Господи, да что же это за доля ей такая выпала? Как только она стала подрастать, как припев к какому-то гимну, она только и слышала: "Надо уметь жить! Надо уметь жить!"
Она не умеет жить и не хочет этому учиться. Она понимает, что и с психушкой-то никак не может расстаться потому, что уж слишком она белая ворона, слишком у нее все не так, как "у людей". Иногда, в особо смутные и тяжкие часы жизни ей хочется, закрыв глаза, наплевав на всех и вся, стать как большинство, воинствующее и процветающее. Попытаться приучить себя к виду чужой боли, беды, к чужому унижению и несчастью, и глядишь, все сразу образуется, станет на свои места. Но она с возрастом все отчетливее понимала: не получится! Теперь уже — не получится! Она проклинала свою натуру, не умеющую "быть гибкой", не желающую "ладить с людьми", но поделать с собой ничего не могла.
Ну, кой черт ее дернул разорвать эти проклятые втэковские бумажки. Плюнула бы, сделала вид, что ничего особенного не происходит, а дома — хоть в туалет бы их использовала, кому какое дело! Эх, эта взрывная, во многом повторяющая отца, натура!
Глава 8
…И все-таки Лену выписали. Благодаря заступничеству Шварцштейна, Татьяны Алексеевны и Ворона. Восстановив порванные документы, через два месяца, в разгар лета, ее отпустили домой.
Несколько дней она как шалая бродила по огороду, по двору, не высовывая носа за ворота. Ее истосковавшиеся по работе руки хватались за уборку, стирку, приготовление обеда, за прополку грядок, и от домашней загруженности она чувствовала только радость.
Отец после выписки из больницы почти не пил, а если и случался грех, немедленно укладывался спать, хотя долго не засыпал, тяжело вздыхал, всматриваясь в темноту воспаленными глазами. О чем он думал, что вспоминал, о чем сожалел? Этого уже никто никогда не узнает…
Лена собиралась устраиваться на работу. Дело было не только в самоутверждении, но и в чем-то гораздо более важном: необходимо было понять, увидеть, как ее встретят на любом, каком угодно, предприятии, что скажут, как отнесутся.
И вот ранним утром, торопясь, волнуясь, заранее подготавливая себя к очень возможной неудаче, она тщательно оделась, причесалась, привела себя в порядок. Отец, сидя на корточках у раскрытой двери, внимательно следил за ее сборами.
— Доча, — тихо позвал он. Лена вздрогнула. — Доча, сядь-ка сюда, рядышком, давай-ка, моя хорошая, поговорим…
Лена присела на табуретку около отца.
— Дочка, не уважаешь ты себя. Совсем не уважаешь!
— Как это?
— Тихо, доча, тихо! — поморщился отец. — Послушай меня… Понимаешь, люди чувствуют друг друга, как собаки. Вот ты собираешься сейчас и в свои силы сама не веришь. Даже я это вижу! А так нельзя, это же чувствуется… Помни, что ты ничуть не хуже других. Помни, слышишь? Уважай себя! Свою фамилию уважай. Я себя потерял вот, потому и конец мне скоро. Не теряй себя, дочка…
— Отец! — вскинулась Лена. — Что ты говоришь?
— Тихо, доча, тихо! — грустно улыбнулся отец, и совсем седая его голова вздрогнула. — Давай без истерик, моя хорошая. Я ведь пустую жизнь прожил. Давно думаю об этом, уж голову сломал, думаючи… Я ведь отлично знаю, что ни у тебя, ни у матери ничего хорошего в жизни из-за меня не было. Молчи, молчи! — предостерегающе поднял руку отец. — Что уж там, сам все знаю… Мне все равно не жить. Только ты ничего не бойся, не расстраивайся, если что случится. Я вам с мамкой должен руки развязать, вот что…