Джованни Пирелли - По поводу одной машины
Ригуттини (в носовой платок): — А пока теряем время.
Мариани: — У меня его и так в обрез.
Дзанотти (на ухо Гуцци): — Ты с ней сам говорил? Лично?
— Лично.
— А она что?
Гуцци (пожимая плечами): — Она сказала: «Давно пора».
Дзанотти составляет список присутствующих, не спеша, тщательно выводя каждую фамилию. Потом ставит на голосование: «Кто будет вести протокол?» Хотя заранее известно, что обязанность секретаря свалят, как всегда, на аккуратного Гуцци. После чего все же опять предлагает:
— Подождем еще минуты две. Если не подоспеет, тогда уж…
Ригуттини: — Я считаю, что порядок — один для всех. Раз назначено на определенный час… — Он останавливается на полуслове, потому что присутствующие уже задвигали стульями, скамейками и, сгрудившись вокруг пепельницы, принялись беседовать между собой.
У Гуцци всегда есть что рассказать. На сей раз не о себе, а о своем родственнике (двоюродном брате жены, поясняет Каторжник, который все про всех знает):
— Нет, вы только послушайте. В числе инвалидов войны, взятых на завод по разверстке, был такой человек по имени Гаццанига, без глаза (в Албании осколком выбило). Отдел кадров направил этого Гаццанигу наверх: в конце концов, одним рассыльным больше, одним меньше, не убудет. Является он туда, а секретарша бухгалтера Шанка заквакала: «Пресвятая богородица! Но он же страшен, как смертный грех!» Еще бы, ведь Гаццанига носит на глазу черную повязку. А что поделаешь? Стеклянный глаз ему не по карману… Так вот, из-за этой суфражистки Гаццанигу снова отправили в кадры, а оттуда загнали на свалку и только через пять месяцев нашли ему место — на теплоцентрали, ночным сторожем. Наверно, решили, что, если кто вздумает воровать уголь, испугается. А того не учли, что он своим единственным глазом не способен отличить Гавацци от Шельбы!
Теперь очередь присяжного остряка Каторжника:
— То, о чем расскажу я, случилось совсем недавно — позавчера, во вторник. Нагрянул к нам какой-то журналист в сопровождении одного ученого блондинчика из «отдела по связи с общественностью» и заявляет, что он проводит опрос рабочих миланских предприятий: нравится ли им работать у станка, Не считают ли они, что трамвай следует заменить троллейбусом, ездят ли по воскресеньям на рыбалку и так далее и тому подобное — обычный идиотский набор. Спрашивает: «Не желает ли кто-нибудь рассказать о своей жизни? Описать какой-нибудь случай, знаменательный или просто любопытный эпизод для моего журнала?» Я выхожу вперед — чурбан чурбаном, встаю по стойке «смирно» и представляюсь: «Каторжник, Пьерантонио». «Каторжник?» — переспрашивает он. «Так точно, — говорю, — Каторжник. Номер двадцать один-два-пятьдесят один». — «Ах вот что! — обрадовался тот. — Вы хотите подчеркнуть, что, хотя вы — простой рабочий, у вас есть дома телефон. Обычный или спаренный?»
Раздаются смешки.
Каторжник продолжает, по-прежнему на два голоса — грубым, солдатским и елейным, поповским, сопровождая рассказ соответствующей мимикой:
— Тот так и записывает: «Каторжник, Пьерантонио». «Из рабочих, да?» — «Нет, — говорю, — ошибаетесь». — «Ах вот как?» — «Я человек в возрасте, родился за семнадцать лет до Октябрьской революции. А тогда рабочих, в теперешнем смысле, еще не было».
— Ничего не понимаю! Какое отношение вы имеете к Октябрьской революции?
— Я? Какое я мог иметь к ней отношение, если мы жили тогда в Каратэ Брианца! — Тот совсем запутался и решил продолжать опрос по обычной схеме: «Вы семейный или одинокий?» «Нет, — говорю, — не одинокий». — «Прекрасно. Ваша семья тоже здесь работает, на Ломбардэ?» «Как же, как же», — говорю.
Переждав, пока все отсмеялись:
— «Дети у вас есть?» — спрашивает, а сам строчит. Что строчит — неизвестно. Может, что челюсть у меня типичная для трудового человека Ломбардии. — «А как же, — говорю. — Есть и дети, и братья, и сестры. Семья у меня большая, крепкая, сплоченная». Он опять строчит, на блондинчика время от времени поглядывает, — дескать, видишь, как у нас все ладненько получается. А тот как на иголках. «Замечательная, — говорит, — у вас семья. Большая рабочая семья». «Не рабочая, — поправляю, — а пролетарская». Он криво так усмехается, подбородком дергает. А тот, другой, все локтем в бок его толкает.
Всех разбирает смех; на глазах слезы, губы плотно сжаты, чтобы не смеяться, но хохот все же прорывается то тут, то там. А бедный Дзанотти совершенно извелся.
Он затеял это обсуждение, рискуя вызвать справедливые нарекания товарищей, только для того, чтобы оказать Гавацци заслуженное уважение, она же не только не явилась, но даже не предупредила, что не придет.
Каторжник: — «Скажите, — спрашивает он меня, — вы поступили сюда еще юношей?» — «А как же, — говорю. — Даже раньше: ребенком. Младенцем». — «Ну, это уж вы преувеличиваете!» — «Ничего подобного. Именно завод „Ломбардэ“ сделал из меня человека. Человека в нашем понятии».
Блондинчик тянет журналиста за рукав; тот наконец тоже почуял неладное и стал закругляться: «Я, кажется, отнял у вас много времени. Пусть кто-нибудь еще расскажет какую-нибудь историю или случай». — «Зачем же? Я и сам вам расскажу! Незамедлительно». — «Если вы настаиваете, пожалуйста!»
Начал я с даты: «Седьмое марта тысяча девятьсот сорок четвертого года. Время: розно десять. Ровно в десять, как было задумано, — гудок, прекращается подача электроэнергии, а мы прекращаем работу. Забастовка. Политическая, учтите, а не за повышение жалованья. Вы записали, когда это было? Седьмого марта сорок четвертого года. Помню, день выдался прекрасный. Знаете, как бывает к весне: в парках порхают первые бабочки, желтенькие такие. Солнце светит неописуемо. Играет на броне танков, выстроившихся вдоль главной аллеи, на шлемах эсэсовцев (настоящих — немецких), на пряжках с надписью „Gott mit uns“[10], на автоматах… Было их, этих автоматов, столько, что, когда немцы ворвались, мне показалось, будто передо мной — взбесившиеся камышовые заросли…
Мы стоим неподвижно, как изваяния, молчим, застыли около застывших, умолкших машин. Завод стоячих мертвецов».
Дождавшись, когда оживление стихло, Джани продолжает:
— «Вы записали, что гудок прогудел ровно в десять? Так вот: гудок прогудел в десять, а в десять сорок девять все было кончено. Я запомнил, что это было в десять сорок девять, потому что после ухода последнего эсэсовца поднял глаза и посмотрел на часы — вон те часы, под балкой, видите. Они и тогда здесь висели. Стрелка не доскакала одного деления до без десяти. Из семидесяти восьми моих братьев и сестер, из этой моей большой семьи завода „Ломбарда“, о которой я вам говорил, сорок восемь мы больше не увидели. Что с ними сделали? Употребили на мыло? На зубную пасту? Кстати, — говорю я журналисту, — не кажется ли вам, что мы с вами уже встречались? Именно здесь, в тот самый день! Ну, конечно! Вы и есть тот молодой человек в щегольском мундире центуриона, который был тогда переводчиком у этого… черт, как его звали… подскажите… фельдфебеля, что ли? Знаете, с лица вы совсем не изменились, разве что фигурой… Нет, нет, не уверяйте, что это были не вы. У меня на фашистский оскал память железная, в сердце след остался…»
Каторжник провел рукой по лицу.
— Все это, конечно, брехня. Не нашлось бы ни одного центуриона, ни одного молодчика из республики Сало[11], у которого хватило смелости или безрассудства явиться в день великой забастовки на «Ломбардэ» — даже уцепившись за немецкий «панцер»…
Воцарилась тишина.
Дзанотти: — Так и не пришла.
— Кто?
Все мысленно еще были там, в тех далеких днях, куда увел их рассказ Каторжника, — таких далеких и вместе с тем близких.
XIX
Это одна из тех ночей, когда Сильвии, человеку простодушному, без завихрений, тоже не по себе. Раньше с ней это бывало при смене времен года, чаще всего в начале весны или в конце осени. А теперь — наверно, критический возраст наступил — может схватить в любую минуту. Покалывает, как иголками, поясницу, под коленками. «Пустяки, пройдет», — успокаивает она себя. А мысли бегут… Выключен ли газ? Закрыли ли двое старших, вернувшись домой, дверь на задвижку? Кто сегодня дежурный по молочным бутылкам и по мусорному ведру? Нет ли у малышки температуры? Она что-то бледненькая. А вокруг свирепствует корь, у Роэллы слегли все трое…
Не зажигая света, тихо-тихо Сильвия выскальзывает из-под одеяла и как есть, в ночной рубашке, босиком, ощупью пробирается к двери. Не наткнуться бы на комод, на распялку, куда на ночь вешается одежда, на стол и стулья в столовой, на латунную подставку для зонтиков. Дверь заперта, пустые бутылки из-под молока и помойное ведро выставлены на площадку — справа и слева от двери; газ выключен — и наверху и возле трубы. Лоб у девочки свежий, как лепесток розы. Во всех комнатах спят, дышат здоровые существа, плоть от плоти ее. Молча, как призрак, Сильвия снова залезает под одеяло. А Маркантонио? Вот счастливый человек! Пятьдесят лет, а спит крепче пятилетнего ребенка. Как протянул руку погасить ночничок, так и заснул, и спит тихо-тихо, не засопит, не кашлянет… И пошли-покатились мысли Сильвии по этому склону. Беда с ним, удержу не знает. Он думает, ему двадцать лет. Завод, семья, ячейка — ни минуты передышки. И вечно придумывает себе новые занятия. Прочесть три газеты за вечер ему, видите ли, недостаточно. С некоторых пор взялся еще за книги. Чем только не интересуется! И история, и науки разные, и география, и геометрия, и даже бухгалтерский учет. Актив — пассив, приход — расход. До того засиживается, что голова на плечах не держится. Книга — бац! — и на полу.