Андре Мальро - Надежда
— Доволен?
— Многому надо учиться…
Несмотря на закрытую дверь, они снова услышали крики.
— Этот парнишка, он был с нами, потому что был с нами…
— А ты, Барка?..
— Ну, тут полно причин…
Его лицо исказила гримаса, он попытался пошевелиться и повернулся к Мануэлю, как будто ожидая, что тот скажет.
— Тебя ничего не заставляло.
— Да ты что, я же был в профсоюзе!
— Конечно, но не активистом, тебе ничто прямо не угрожало.
— Слушай-ка, а вот тебе их штучки с филлоксерой понравились бы?
Когда-то Барка был виноделом в Каталонии, как его отец и дед. Помещики воспользовались филлоксерой, чтобы и у него отнять плоды более чем пятидесятилетнего труда.
— Ты ведь устроился, жить можно было…
По тону Мануэля Барка понимал, что тот хочет не столько спорить, сколько понять.
— Ты хочешь знать, почему я не остался в стороне?
— Да.
Барка улыбнулся, и казалось, боль придавала его улыбке своеобразный отпечаток пережитого.
— В стороне не остаются всегда одни и те же. Где и когда я был в стороне?
В «аквариуме» люди на костылях один за другим скользили мимо открытой двери.
— Однако вопрос это не шуточный, серьезный вопрос. Даже наихудший фашизм не так плох, как смерть!..
Он закрыл глаза.
— Боль в ноге посильнее обид на фашистов… И все же я…
Еще до нового приступа боли слабость остановила его жест.
— И все-таки нет, нет, несмотря ни на что, я все равно пошел бы.
Крики раненого снова донеслись до них. А он пошел бы опять? Именно об этом размышлял сейчас Барка.
— Кстати, ты меня не так уж удивил своим вопросом: когда я подумал, что… что, видно, конец пришел, там, под соснами, я начал соображать. Как и все. Может быть, не как ты, но я соображал. Могу выучиться иной раз тому, чего не знаю, постаравшись, конечно. Но вот понять, что я такое, — не очень-то. Со словами тяжко. Понимаешь меня?
— Конечно.
— Потому что умен ты. Короче, вот что: не хочу, чтобы меня презирали. Ты слушай меня.
Он не повышал голоса, говорил только медленнее и таким тоном, точно сидел за столом, подняв указательный палец.
— В этом все дело. Остальное — мелочь. Из-за денег — ты прав — я, может быть, и поладил бы с ними. Но они желают, чтобы их уважали, а я не хочу их уважать. Потому что их не за что уважать. Я хочу уважать, но не их. Я хочу уважать сеньора Гарсиа, он ученый. Но не их.
Гарсиа был одним из лучших испанских этнологов. Он проводил лето в Сан-Рафаэле, и Мануэль успел заметить, как его любили активисты этого района Сьерры.
— И потом вот еще что. Я тебе скажу про один случай. Может, посмеешься надо мной, может, нет. Когда я еще работал на земле, еще не уехал в Перпиньян, к нам пожаловал маркиз. Он говорил со своими. Говорил о нас. И вот он сказал, слово в слово: «Видите, что это за люди. Они предпочитают человечество своей семье!» И с такой презрительной миной! Спорить с ним я тогда еще не смог бы, но призадумался в тот раз. И понял: когда мы хотим сделать что-нибудь для человечества, это и для нашей семьи. Это одно и то же. А вот они-то, они выбирают. Понимаешь меня? Они выбирают.
Он помолчал.
— Сеньор Гарсиа приходил навестить меня. Мы давно знакомы. Это человек, который всегда все хотел знать. Теперь он в военной разведке, он хочет знать, что творится в деревнях. Но он меня спрашивает: равенство? Слушай, Мануэль, я хочу тебе сказать кое-что, чего вы не знаете — вы оба, потому что вы слишком… ну, слишком… вам в жизни слишком везло, скажем так… Такой человек, как Гарсиа, не очень-то знает, что такое обиды. И вот что я могу тебе сказать: обратное этому «унижению», как он говорит, не равенство. Все-таки не такая уж ерундовая надпись на мэриях у этих французов, потому что обратное обидам — это братство.
Мимо открытой двери большой палаты брели раненые, похожие в профиль на искалеченных конкистадоров былых времен, далеко отставляя руки в гипсе или туго забинтованные на перевязи, словно скрипачи, приставившие скрипку к горлу. Это было страшнее всего: рука в гипсе вызывает впечатление жеста, и все эти привидения в облике скрипачей, неся перед собой замотанные и неподвижные руки, двигались, как статуи, подталкиваемые сзади, в тишине «аквариума», подчеркнутой приглушенным жужжанием мух.
Глава вторая
14 августа
В невыносимой жаре, среди всеобщего возбуждения шесть самолетов современной конструкции готовились к старту. Колонна марокканцев, развивавшая наступление в Эстремадуре, двигалась от Мериды на Медельин. Это была сильная моторизованная колонна, вероятно, лучшая ударная часть фашистов. Из штаба только что звонили Сембрано и Маньену: колонной командовал сам Франко.
Ополченцы Эстремадуры без командиров, без оружия пытались сопротивляться. Шорник и хозяин кафе, содержатель постоялого двора, батраки и несколько тысяч человек из самых обездоленных в Испании выходили из Медельина с охотничьими ружьями против ручных пулеметов марокканской пехоты.
Три «Дугласа» и три бомбардировщика с пулеметами образца 1913 года занимали в ширину половину аэродрома. Ни одного истребителя: все на Сьерре.
Сембрано, его друг Вальядо, пилоты гражданской авиации Маньен, Даррас, Карлыч, Гарде, Хайме, Скали, новички — папаша Дюгей с механиками у ангара, такса Коротыш — вся авиация была в деле.
Хайме напевал мелодию фламенко[49].
Двумя треугольниками самолеты взяли курс на юго-запад.
В самолетах было прохладно, но видно было, что над самой землей стоит зной, как воздух над печными трубами. Кое-где в хлебах виднелись широкополые соломенные шляпы крестьян. От гор Толедо до гор Эстремадуры, по эту сторону войны, в полуденной дремоте земля цвета жнивья покойно простиралась от горизонта до горизонта. В пыли, подымавшейся к жаркому солнцу, холмы и косогоры выглядели плоскими силуэтами; а по другую сторону — Бадахос, Мерида, взятая восьмого фашистами, Медельин — ничтожные точки в беспредельности дышащей зноем равнины.
Все чаще стали появляться скалы. И вот наконец Бадахос: такой же неприветный, как каменистая почва, на которой он стоит, как его крыши, между которыми нет ни единого дерева, как черепицы, выцветшие до какого-то сероватого оттенка, — берберийский остов на африканской земле; вот его алькасар[50], его пустые арены для боя быков. Пилоты смотрели на карты, бомбардиры — в прицелы, стрелки — на маленькие вертушки, вращавшиеся за бортом. Под ними — старинный, изъеденный временем испанский город, за его окнами — женщины в черном, ведра оливок и аниса, опущенные в прохладу колодцев, пианино, на которых дети играют одним пальцем, и тощие коты, прислушивающиеся к звукам, один за другим тающим в зное… И такая сушь кругом, что кажется, от первой же бомбы черепица и камни, дома и улицы покроются трещинами и рассыплются прахом в грохоте костей и щебня. Над площадью Карлыч и Хайме помахали носовыми платками. Испанские бомбардиры сбрасывали шейные платки, раскрашенные в цвета республики.
Затем фашистский город: наблюдатели узнают развалины античного театра Мериды; город, похожий на Бадахос, похожий на всю Эстремадуру. Наконец Медельин.
По какой дороге шла колонна? Дороги без деревьев на обочинах были желты под солнцем, немного светлее земли, и пустынны, насколько мог охватить глаз.
Эскадрилья пролетела над квадратной площадью и окружавшими ее домами — Медельин — и взяла курс вдоль дороги к неприятельским позициям — на солнце. Оно слепило глаза, с трудом можно было различить раскаленную ленту дороги. Два «Дугласа», шедшие за Сембрано, замедлили полет, затем выстроились в одну линию: показалась неприятельская колонна.
Даррас, передав управление первому пилоту, наполовину высунувшись из кабины, весь превратился в зрение. В мировую войну ему случалось высматривать какую-нибудь одну из германских бригад; теперь же он искал то, против чего он по-разному боролся столько лет. И в мэрии, и в рабочих организациях, которые создавались упорно и терпеливо, распадались, снова создавались против фашизма. После России это было в Италии, Китае, Германии… Здесь, в Испании, где едва начала воплощаться надежда всей жизни Дарраса, снова фашизм — почти под его самолетом; и все, что он видел сейчас, — это самолеты своих, меняющие курс.
Чтобы занять место в боевом порядке, самолет, в котором он находился — самолет Маньена, первый из интернациональной эскадрильи, — повернул. Прямо впереди перед ними на протяжении километра через равные промежутки виднелись красные точки. Самолет был высоко; солнце снова ударило в глаза, и Дар-рас не видел уже ничего, кроме белой дороги.
Затем дорога отклонилась, солнце отодвинулось, красные точки показались снова. Слишком маленькие для автомобилей, слишком механически движущиеся для людей. А дорога шевелилась.