Жорж Бернанос - Дневник сельского священника
Я понимаю всю рискованность такого сравнения и прошу мне его простить, но, быть может, оно что-то объяснит людям, от которых не приходится ждать самостоятельных суждений, если их не подтолкнет к этому какой-нибудь неожиданный, не укладывающийся в привычные представления образ, - а таких людей немало; какой здравомыслящий человек, дотронувшись случайно несколько раз кончиками пальцев до клавиш рояля, сочтет себя вправе свысока судить о музыке? И если его не трогает симфония Бетховена или фуга Баха, если он вынужден довольствоваться тем, что ловит на лицах других отсвет высокого наслаждения, лично ему недоступного, разве не поставит он это в вину только себе самому?
Увы! Люди верят на слово психиатрам, пренебрегая единодушным свидетельством святых, напрасно они заверяют, что молитвенное самоуглубление не сравнимо ни с чем и что в то время, как всякая другая попытка самопознания лишь приоткрывает нам постепенно нашу собственную сложность, молитва ведет к внезапному и всеобъемлющему озарению, когда перед внутренним взором разверзается лазурь. В ответ люди, как правило, только пожимают плечами. Но признавался ли хоть один человек, владеющий этим даром, что молитва его разочаровала?
Сегодня утром у меня буквально подкашивались ноги. Страшные часы, показавшиеся мне нескончаемыми, не оставили о себе отчетливого воспоминанья - только ощущение удара, нанесенного в самое сердце неведомо откуда. Во мне все точно одеревенело, и это пока еще спасает меня от ясного понимания всей глубины случившегося.
Человек никогда не молится в одиночестве. Или печаль моя была слишком непомерна? Я просил Бога за себя одного. Он не снизошел.
Перечитываю эти строки, написанные сегодня утром, после пробуждения. С тех пор...
Неужели это была только иллюзия?.. Или, возможно... Минуты слабости бывали и у святых... Но только не этот глухой бунт, я уверен, не это угрюмое, почти злобное безмолвие души...
Час ночи: в деревне погасла последняя лампа. Ветер и дождь.
То же одиночество, то же безмолвие. На этот раз никакой надежды преодолеть препятствие или обойти его. Ничего. Господи! Я дышу тьмой, я ее вдыхаю, тьма наполняет меня, проникая через какую-то неведомую, невообразимую брешь души. Я сам - тьма.
Заставляю себя думать о людях, которые терзаются такой же тоской, как я. Никакого сочувствия этим незнакомцам. Мое одиночество абсолютно, я его ненавижу. Никакой жалости к себе.
Неужели я навсегда лишился дара любви!
Я распростерся ниц подле своей кровати. Нет, конечно, я не так наивен, чтобы верить в действенность этого жеста. Но мне хотелось принять позу совершенной покорности, безграничного смирения. Я лежал у края бездны, небытия, как нищий, как пьяница, как труп - и ждал, чтобы меня подобрали.
В первую же секунду, еще до того как губы мои коснулись пола, я устыдился этой лжи. Ибо я не ждал ничего.
Чего бы я ни отдал за то, чтобы страдать! Но и боль меня отвергла. Самая привычная, самая обыденная - боль в животе. Я чувствую себя чудовищно хорошо.
Я не боюсь смерти, я к ней так же безразличен, как к жизни, это трудно объяснить.
Мне кажется, я прошел в обратном направлении весь тот путь, который проделал с тех пор, как Бог исторг меня из небытия. Я был вначале всего лишь искрой, алеющей пылинкой божественного милосердия. И теперь опять я только эта пылинка в неисповедимом мраке. Но она уже почти не алеет, скоро окончательно угаснет.
Проснулся очень поздно. Сон овладел мною, очевидно, внезапно, там, где я рухнул. Пора служить обедню. Мне хочется все же записать перед уходом следующее: "Что бы ни произошло, я об этом никогда и никому не скажу, в особенности г-ну торсийскому кюре".
Утро такое светлое, теплое. Полное какой-то чудесной легкости... Когда я был совсем маленьким, мне случалось забиться на заре в живую изгородь, с которой стекали струйки воды, и я возвращался домой весь вымокший, дрожащий, счастливый, чтобы получить шлепок от бедной мамы и большую кружку кипящего молока.
Весь день у меня не выходили из головы картины моего детства. Думаю о себе, как об умершем.
(NB - В тетради вырван десяток страниц. Несколько слов, оставшихся на полях у корешка, тщательно зачеркнуты.)
Доктора Дельбанда нашли сегодня поутру на опушке Базанкурского леса с пробитой головой, уже окоченевшего. Он упал на тропинку, в лощине, меж густых зарослей орешника. Предполагают, что он потянул к себе ружье, запутавшееся в ветвях, и оно выстрелило.
Я решил было уничтожить этот дневник. Но, подумавши, порвал только часть, которую счел излишней, впрочем, я столько раз повторял все это мысленно, что знаю наизусть. Это точно голос, говорящий со мной безумолчно, день и ночь. Надеюсь, он угаснет вместе со мной? Или же...
Последние дни я много думал о грехе. Определять его как отступление от божественного завета значит, по-моему, подходить слишком упрощенно. Люди наговорили о грехе уйму глупостей! И, как водится, не дают себе труда подумать. Вот уже века и века врачи не могут прийти к согласию и дать точное определение болезни. Удовольствуйся они определением, что болезнь отступление от нормы доброго здоровья, им бы уже давным-давно не о чем было спорить. Но они всякий раз изучают болезнь на больном, чтобы его вылечить. То же самое пытаемся сделать и мы. Так что все эти шуточки, иронические улыбочки, смешки по поводу греха не слишком нас трогают.
Естественно, никто не хочет смотреть дальше проступка. Но ведь проступок - это в конце концов только симптом. А симптомы, бросающиеся в глаза профану, отнюдь не всегда самые тревожные, самые важные.
Я думаю, убежден, что немало есть людей, которые ничему не отдаются всем своим существом и не до конца искренни с собой. Они живут на поверхности самих себя, однако человеческая почва так плодоносна, что даже и этого тонкого внешнего слоя хватает для тощей жатвы, создающей иллюзию подлинной судьбы. Говорят, во время последней войны мелкие служащие, робкие в обычной жизни, постепенно раскрывались как командиры: они даже не подозревали в себе этой страсти повелевать. Нет, разумеется, здесь нет ничего похожего на то, что мы называем прекрасным словом "обращение" convertere, - но в конце концов достаточно и того, что эти бедняги изведали героизм в его простейшей форме, героизм без непорочности. А скольким людям так и не дано получить ни малейшего представления о героизме преестественном, даруемом только верой, без которого нет внутренней жизни! Но судить-то их будут как раз по ней! Стоит об этом чуть призадуматься, это - очевидно, неопровержимо. Значит?.. Значит, когда смерть отнимет у них все те искусственные придатки, которыми наделило людей этой породы общество, они предстанут в своем подлинном виде - такими, какими были неведомо для себя: мерзкими, недоразвитыми чудовищами, человеческими обрубками.
Но если они так созданы, что могут они сказать о грехе? Что знают о нем? Рак, который их гложет, подобен многим опухолям - он не причиняет боли. Большинство, в лучшем случае, ощутило укол в какой-то момент, но боль тут же ушла, и они позабыли о ней думать. Редко найдется ребенок, у которого внутренняя жизнь, в христианском понимании этого слова, не намечалась, хотя бы в самой зачаточной форме. Был день, когда юная жизнь забилась сильнее, дух героизма зашевелился в глубине невинного сердца. Не так уж и властно, быть может, а все же достаточно, чтобы крохотное существо смутно что-то ощутило, а иногда, пусть и неосознанно, прияло великий риск спасения, заключающий в себе божественное начало человеческого бытия. Ребенок узнал нечто о добре и зле, получил представление о добре и зле в чистом виде, вне всякой связи с социальными условностями и нравами. Но он, естественно, реагировал на случившееся с ним по-детски, так что взрослым не сохранит об этой решающей, высокой минуте ничего, кроме воспоминанья о ребяческой драме, а может, даже и шалости. Так что ее подлинный смысл от него ускользнет, и до конца жизни он будет говорить о ней с размягченной улыбкой, со старческим умилением, чуть ли не со сладострастием.
Трудно даже себе представить, сколько детского в людях, которые слывут серьезными, сколько поистине необъяснимого, невероятного ребячества. Мне, хоть я и не так давно священствую, нередко доводилось, случается и теперь, внутренне улыбаться этому. А каким снисходительным, каким сочувственным тоном разговаривают с нами! Один арраский нотариус, которого я напутствовал перед кончиной - лицо значительное, бывший сенатор, один из самых крупных землевладельцев департамента, - сказал мне однажды, по-видимому желая извиниться за то, что выслушивает мои увещевания с некоторым скептицизмом, вполне, впрочем, благожелательным: "Я хорошо вас понимаю, господин аббат, мне знакомы ваши чувства, я и сам был очень набожен. Лет в одиннадцать я ни за что бы не уснул, не прочтя трижды "Ave Maria" 1, да еще я положил себе читать эти молитвы единым духом, без роздыха. Иначе, считал я, это принесет мне несчастье..."