Уильям Фолкнер - Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник)
Они собрали инструменты, веревку (на этот раз не прибегая к электрическому фонарику), и Алек Сэндер сказал: «Погодите», – нашел ощупью доску, которой он орудовал как лопатой, и понес ее куда-то, где можно ее было засунуть обратно под часовню, а он отвязал Хайбоя и взялся за стремя, но мисс Хэбершем сказала:
– Нет. Мы его поведем. Алек Сэндер пусть идет прямо следом за мной, а ты пойдешь прямо следом за Алеком Сэндером и поведешь лошадь.
– Мы же скорей добрались бы… – начал он снова, а лица ее им не было видно, только длинный прямой силуэт – тень и шляпка, которая на ком-нибудь другом даже и не была бы похожа на шляпку, а на ней, так же вот как на его бабушке, выглядела точь-в-точь как надо, лучше и быть не может, и голос у нее совсем не громкий, чуть-чуть погромче дыхания, будто она даже не шевелила губами и не обращалась ни к кому, а просто шептала:
– Это все, что я могу сделать. Больше я ничего не могу сделать.
– Может быть, нам всем вместе посредине идти, – сказал он громко, слишком громко, вдвое громче, чем намеревался или даже мог подумать, должно быть, на мили было слышно, здесь в особенности, на весь этот край, уже безнадежно разбуженный, настороженный бессонным, свистящим – как, наверно, сказала бы Парали и, уж конечно, старик Ефраим, да и Лукас тоже, – «шабашем» сосен. Она сейчас смотрела на него, он чувствовал это.
– Я не смогу объяснить этого твоей маме, но Алеку Сэндеру здесь совсем не место, – сказала она. – Вы оба идите прямо следом за мной, а лошадь пусть идет сзади. – И она повернулась и пошла, и, хотя он так и не понял, какой смысл в этом, потому что в его понимании самое слово «засада» означало «сбоку, со стороны», они все пошли гуськом вниз по дороге, к тому месту, где Алек Сэндер спрятал машину в подлеске; и он шел и думал: Если бы я был им, вот здесь бы это произошло, – и она тоже так думала. – Постойте, – сказала она.
– Как же вы можете нас загородить, раз мы не стоим рядом? – сказал он.
И на этот раз она даже не сказала: «Это все, что я могу сделать», – а просто стояла, пока Алек Сэндер прошел мимо нее в кусты, запустил мотор, выехал на дорогу и повернул машину так, чтобы можно было спускаться с холма, мотор работал, но фары еще не были включены, и она сказала:
– Подвяжи поводья и пусти его. Разве он сам не придет домой?
– Думаю, что придет, – сказал он. И вскочил в седло.
– Тогда привяжи его к дереву, – сказала она. – Мы вернемся сюда, как только повидаем твоего дядю и мистера Хэмптона…
– Ну, тогда уж мы наверняка увидим, как он трусит по дороге, а впереди него, может быть, тот самый мул или конь, – сказал Алек Сэндер. Он включил зажигание, потом снова выключил его. – Чего уж там, садитесь, поедем. Либо он нас подстерегает, либо нет; нет – так все хорошо, а если да, чего же он так канителится, подпустил нас к машине, теперь уж он все равно опоздал.
– Тогда поезжай прямо следом за пикапом, – сказала она. – Мы поедем медленно.
– Ну нет, – сказал Алек Сэндер. – Поезжай вперед; нам все равно придется тебя ждать, когда приедем в город.
И тогда – ему не требовалось понуканья – он пустил Хайбоя вниз с холма, натянув поводья так, что он не мог опустить головы; едва пикап двинулся с места, его огни настигли их, а Хайбой, едва они спустились с уступа, почувствовал себя на ровном месте и даже тот короткий путь, что оставался до шоссе, пытался взять галопом, но он осадил его и заставил идти шагом, пока они не выехали на шоссе, огни фар то появлялись, то исчезали, пока пикап не спустился к подножию холма, и только тогда он ослабил узду, и Хайбой пошел рысью, как всегда фыркая и стараясь вытолкнуть удила, думая, как всегда, что вот ему сейчас удастся так фыркнуть, что удила сдвинутся и попадут ему прямо в зубы, и он бежал, пытаясь перейти на галоп; огни пикапа взметнулись, когда он свернул на шоссе, копыта Хайбоя отбили восемь глухих ударов по мосту, он пригнулся навстречу темному ветру и пустил его во весь опор, и так они летели полмили, и огней пикапа даже не было видно, а затем он осадил Хайбоя, и тот пошел своей длинной, быстрой, тряской иноходью, и так они проехали почти целую милю до того, как пикап нагнал и обогнал их, и его красный задний фонарь сначала совсем близко впереди, потом – все дальше, дальше и вот уже исчез, но по крайней мере он уже выбрался из этих сосен, избавился от этого обступившего его угрюмо-подстерегающего, равнодушного ко всему, но ничего не упускающего, нашептывающего всей округе свиста: «Смотри, смотри», – но ведь где-то они и сейчас нашептывали это, и, конечно, теперь это нашептывание длилось уже так долго, что весь Четвертый участок, все Гаури, Инграмы, Уоркитты и Фрейзеры, все они должны были к этому времени услышать, и лучше уж об этом не думать, и он тут же перестал думать – мигом, едва только вспомнил, – и, сделав последний глоток из чашки, поставил ее на стол в ту самую минуту, как отец, вскочив из-за стола, с грохотом отодвинул стул и сказал:
– Пожалуй, я все-таки пойду поработаю. Надо же кому-нибудь позаботиться и о пропитании, пока вы тут в фараоны и разбойники играете. – И вышел.
А кофе, видно, все-таки как-то подействовал на его, как он называл, мыслительные способности или на то, что люди называют способностью рассуждать, потому что он теперь разгадал отца: его гнев – это было чувство облегчения после всего случившегося, и оно должно было найти в чем-то выход и вылилось в гневе не потому, что он запретил бы ему пойти, а потому, что ему-то самому ведь не представилось такого случая, и это его напускное, презрительно-ироническое высмеивание их храбрости, его и Алека Сэндера, касалось не столько разрытой в темноте могилы, сколько настойчивости мисс Хэбершем; в сущности, это было неуклюжее вышучивание и низведение всего события на уровень чего-то вроде охоты на ведьм в детском саду, что, вероятно, было по-своему, по-мужски, тем же нежеланием поверить, как говорил дядя, что он уже достаточно вырос, чтобы самому застегивать себе штаны; на этом он бросил размышлять об отце, услышав, что мать уже выходит из кухни, и отпихнул стул и, поднявшись, вдруг обнаружил, что кофе, оказывается, – это не только то, что он о нем знал, а нечто гораздо большее, но никто не предостерег его, что он вызывает видения, вроде как кокаин или опиум; он увидел: внезапно у него в глазах отцовский гвалт и крик рассеялся и исчез, как развеянный ветром дым или туман, не просто открыв, а обнажив человека, который дал ему жизнь и теперь оглядывался на него через непроходимую пропасть – от той минуты зачатия – не только с гордостью, но и с завистью тоже; вот в дядином риторическом, уничиженном самоистязании было что-то надуманное, а отец – он поистине глодал горькую кость своего непоправимого разрыва с временем, сожаления, что он слишком рано или слишком поздно появился на свет, что это не ему сейчас шестнадцать лет и не он скакал в темноте за десять миль, чтобы спасти от веревки старого, дерзкого, одинокого негра.
Но по крайней мере он хоть не засыпает. Это как-никак сделал кофе. Ему все еще хотелось спать, но теперь он уже не мог. Желание осталось, но теперь было еще и возбуждение, с которым надо было бороться, подавлять его. Сейчас было уже больше восьми. Один из загородных школьных автобусов проехал мимо, когда он приготовился отъехать от дома на пикапе мисс Хэбершем, и на улице, наверно, полно детей, особенно оживленных с утра в понедельник, с книжками и бумажными мешочками с едой, чтобы позавтракать в перемену, а за автобусом ехала вереница машин и грузовиков, облепленных деревенской грязью, покрытых пылью, и такая непрерывная и тесная, что дядя с мамой уже успеют до тюрьмы доехать, прежде чем ему удастся влиться в нее, потому что в понедельник – скотные торги в торговых дворах позади Площади, и он представил себе эти скопища пустых машин и грузовиков вдоль всего тротуара у суда, сгрудившихся тесными рядами, как свиньи у кормушки, и торговцев скотом с толстыми палками, которые, даже не останавливаясь, идут прямо через Площадь в проход к торговым дворам и, жуя табак или незажженную сигару, ходят из загона в загон среди аммиачной вони, навоза, и смазки, и рева телят, и топанья и фырканья лошадей и мулов, и среди подержанных машинных и плужных частей, оружия, сбруи, часов, и только жены (те немногие, что приезжали, поскольку день торгов – это не суббота, а мужской день) толкутся возле Площади по лавкам, а на самой Площади пусто, если не считать машин и грузовиков, и так будет до полудня, когда мужчины придут на часок с торгов, чтобы встретиться с женами в ресторанах или кафе.
Тут он с усилием – теперь это уже был не рефлекс – оторвался не от сна, а от видений, его гипнотический транс продолжался даже и на улице при ярком дневном солнечном свете, и сейчас, когда он ехал в пикапе, который до вчерашнего вечера он и не отличил бы от других, но который с тех пор, с того вечера стал такой же неотъемлемой частью его памяти, его переживаний, его дыхания, каким навсегда останется свистящий шорох заступа, врезающегося в рыхлую землю, или скрип железной лопаты по сосновой крышке; двигаясь в каком-то мираже полнейшей пустоты, в которой не просто не было вчерашнего вечера, но не было даже и субботы, он вдруг спохватился, как если бы только сейчас увидел, что ведь в школьном автобусе не было детей, а только взрослые, и в потоке машин и грузовиков, следующих за автобусом, а теперь, когда ему наконец удалось влиться в этот поток, – и за ним (в некоторых из них даже и в понедельник, в день торгов, должны были сидеть негры, а в субботу половина открытых грузовиков бывала битком набита черными мужчинами, женщинами, детьми в плохоньких дешевых нарядах, в которых они ездили в город) не было ни одного черного лица. И на улице ни одного школьника, идущего в школу, хотя он, не слушая, слышал, как дядя говорил по телефону с директором, тот спрашивал его, можно ли сегодня детям в школу, и дядя сказал: «Да», и вот, уже подъезжая к Площади, он увидел еще три желтых автобуса, предназначенных для того, чтобы возить в школу детей из округа, но хозяева этих автобусов, они же подрядчики и шоферы, использовали их по субботам и в праздники как платный пассажирский транспорт; а вот и Площадь, стоянки машин, грузовиков – все как всегда, но на самой Площади не как всегда, не безлюдно; мужчины не валят толпой к торговым рядам, а женщины в лавки, так что, когда он подъехал к стоянке и остановил пикап позади дядиной машины, он уже увидел то незримое, бессмысленное, глухое брожение, прерывистый учащенный пульс и гул толпы, заполнившей Площадь, и – как на карнавальном шествии или футбольном матче – выплеснувшейся на улицу, и скучившейся на тротуарах напротив тюрьмы, и хлынувшей туда, дальше, мимо кузницы, где он стоял вчера, стараясь быть незаметным, как если бы все собрались здесь смотреть на торжественный парад (и почти посреди мостовой, так что машины и грузовики, все еще двигавшиеся непрерывным потоком, вынуждены были объезжать ее, стояла кучка человек в двенадцать, словно группа лиц, принимающая парад, и в самом центре ее он узнал форменную фуражку со значком городского полисмена, который в этот день и в этот час должен был бы стоять перед школой и регулировать уличное движение, чтобы дети могли спокойно переходить улицу, и ему даже не пришлось напрягать память, оно само вспомнилось, что фамилия полисмена Инграм, этот Инграм с Четвертого участка ушел в город подобно некоторым другим отступникам клана Четвертого участка, которые уходили в город, и женились на городских девушках, и становились парикмахерами, приставами и ночными сторожами, – так маленькие немецкие князьки покидали свои Бранденбургские холмы[124], чтобы вступить в брак с наследницами европейских тронов), мужчины, женщины и ни одного ребенка, обветренные деревенские лица, загорелые шеи, руки и яркие ситцевые платья, сплошная толкучка на Площади и на улице, как если бы и лавки сегодня были закрыты, заперты, и они даже не глядят на голый фасад тюрьмы с единственным заделанным решеткой окном, которое пустует и безмолвствует вот уже двое суток, а просто толкутся, теснятся – не в ожидании, не в предвкушении и даже без особой настороженности, а просто пока еще в той предварительной стадии оседания по местам, как перед поднятием занавеса в театре, и он подумал: вот это что – праздник; обычно – день развлечения для детей, ну а здесь наоборот; и тут он вдруг понял, что он все представлял себе совсем не так: нет, это не субботы не было, а только вчерашнего вечера, который для них еще и не наступил, – ведь они не только не знали про вчерашний вечер, но ни один человек, никто, даже сам Хэмптон, не мог им о нем рассказать, потому что они не поверили бы ему, и тут словно какая-то завеса или перепонка вроде как на глазах у кур – а он даже и не подозревал, что она у него есть, – спала с его глаз, и он всех их увидел впервые, те же обветренные и все еще совсем не настороженные лица, те же выцветшие чистые рубахи, и брюки, и платья, но не толпа, ждущая поднятия занавеса над театральным вымыслом, а скорее толпа, собравшаяся в зале суда, которая ждет, когда судебный пристав провозгласит: «Внимание! Внимание! Внимание! Суд идет!» – она даже не выражает нетерпения, потому что еще не настало время судить не Лукаса Бичема – его они уже осудили, – но Четвертый участок; они пришли сюда не смотреть, как вершат то, что они называют правосудием, или как воздают должную кару, а убедиться, что Четвертый участок не уронит своего престижа белого человека.