Шон О'Фаолейн - Грешники
- Ты понимаешь простую человеческую речь или нет? Скажи мне всю правду, скажи перед лицом Всемогущего. Позволяла ты ему вольности?
- Да, отец мой. Я хочу сказать, нет, отец мой. Мы гуляли за домами. Нет. Мы ничего не делали. Я хочу сказать, ничего такого.
- Пять лет, - простонал каноник, колотя себя кулаком по бедру, - а исповедаться не в чем. Какая христианка...
Он решился на последнее усилие, самое последнее.
- Он когда-нибудь прикасался к тебе? - прямо спросил каноник.
- Нет, отец мой. То есть... Я хочу сказать... нет.
Заметив, что она опять хлюпает носом, каноник воздел руки.
- Хорошо, дитя мое, - сказал он мягко. - Покайся, и я отпущу тебе грехи.
- Отец мой, - прошептала она, ее глаза за решеткой казались черными. Один раз мы вместе легли в постель.
Каноник взглянул на нее. Она отшатнулась. Каноник откинулся и посмотрел издали на ее лицо в перекрестьях решетки. И тут рот его начал медленно расплываться в широкой, сияющей улыбке облегчения.
- Дитя, - прошептал он, - никто не говорил, что у тебя не все в порядке с головой? Ты не отставала в школе?
- Я всегда была первой ученицей. Мать Мэри Гонзага думала, что из меня выйдет учительница.
- Так, - прохрипел каноник в полном изнеможении, пританцовывая на носках, отчего ноги его тряслись, словно он мучился зубами, - стоять на коленях и утверждать, что нет ничего зазорного в том, чтобы лечь в постель с мужчиной. - И небрежно добавил: - Если он не муж тебе.
- Я не делала ничего плохого. - Она дрожала. - Совсем не то, что вы думаете, мы ничем таким не занимались, а если бы не гроза, я бы вообще ни за что не согласилась. Миссис Хиггинс и миссис Кинволл, это ее дочка, уехали в Кроссхевен, а я осталась в доме одна и боялась темноты и грома, вот Мики и говорит: "Давай я побуду с тобой", остался, а потом совсем стемнело, а я боюсь ложиться, и он говорит: "Я тебя буду охранять", а я ему: "Ладно, Мики, но чтоб ничего такого, понимаешь?", а он мне: "Ладно, Мадж, ничего такого не будет". Ничего и не было, отец мой.
Каноник пыхтел, сопел и мотал головой, будто весь мир вдруг сошел с ума. Служанка смотрела на него.
- Ничего не было, отец мой, - заныла она, догадавшись, что ей не верят.
- Один раз? - оборвал ее каноник. - Это было только один раз?
- Да.
- Ты в этом раскаиваешься? - спросил он отрывисто.
- А мы согрешили? Это грех?
- Да! Грех! - прорычал каноник. - Такое вытворять непозволительно. Это большой грех. Что угодно могло случиться. Ты раскаиваешься? - и подумал, не прогнать ли ее с исповеди еще раз.
- Раскаиваюсь, отец мой.
- Назови хоть один свой старый грех.
- Яблоко из монастырского сада, отец мой.
- Покайся.
Девушка поспешно забормотала, не спуская с него глаз. На ее верхней губе выступили капельки пота.
- Епитимья - три молитвы по четкам.
Он закрыл ставенку и сгорбился, выжатый до предела. По привычке открыл ставенку на противоположном окошке, и на него сразу пахнуло сладким запахом жасмина. Леди Нолан-Уайт еще не закончила молитвы, когда он вдруг нелепо замахал руками и торопливо проговорил:
- Простите, пожалуйста... минуточку... я не могу... какой-то бред... невыносимо... - И он закрыл ставенку прямо перед ее красивым нарумяненным удивленным лицом.
Каноник надел шапочку, надвинул ее на глаза и тихо вышел из исповедальни. Заглянув за занавеску к леди Нолан-Уайт, сказал:
- Совершенно невыносимо... вам не понять. Спокойной ночи!
Каноник неслышно шел по слабо освещенному приделу и когда наткнулся в темном углу на двух шепчущихся мальчуганов, так стукнул их головами, что они съежились от страха, а он сам себе стал противен. Заложив руку за спину, под стихарь, и потряхивая полой, он пошел дальше. Увидев, как две старушки слюнят ногу Магдалины на большом распятии, а потом трут свои глаза и шею, каноник простонал: "О боже, боже мой!" - и поспешил к исповедальне отца Дили. Он пересчитал очередь - четырнадцать голов с одной стороны и двенадцать с другой - и посмотрел на свои золотые часы: пятнадцать минут девятого.
Он ринулся ко входу в исповедальню и раздернул занавески. Из сумрака на него глянуло ангельски кроткое лицо молодого викария - прямо розовый святой с картины итальянского мастера. Настойчивый, въедливый шепот каноника гасил возвышенную просветленность на лице молодого священника.
- Так не годится, отец Дили, - говорил он, - никуда не годится, уверяю вас. Уже половина девятого, а у вас еще двадцать шесть человек. Прихожане вас обманывают. Им просто охота поболтать. Я старый человек и вижу их насквозь. Вы задерживаете ризничего. Жжете свет. Отопление не выключаем до полуночи. Церковный Совет...
Он говорил и говорил... Тон был самый вежливый, губы растягивались в сладкой улыбке и снова поджимались. Но на лице Дили явственно проступали тревога и боль, а сам каноник внутренне корчился. Когда-то тут был викарий, он ежедневно часами играл на органе, даже прихожане жаловались - невозможно молиться; и каноник вспомнил, как он однажды поднялся на хоры - попросить викария прекратить игру, и тот повернул к нему свое ангельское лицо, но уже через минуту оно стало злым, резким и старым.
- Ну хорошо, отец Дили, - поспешно сказал каноник, предвидя возражения. - Вы молоды. Я понимаю. Конечно, ведь вы еще молоды...
- Дело вовсе не в молодости, - бешено зашипел отец Дили. - Я выполняю свои обязанности. Это вопрос совести. Я могу сидеть в темноте, если вам жалко...
- Хорошо, хорошо, - отмахнулся каноник, злобно улыбаясь. - Мы уже устарели. Опыт теперь никому не нужен...
- Каноник, - Дили говорил с усилием, прижав руки к груди, - когда я учился в семинарии, я говорил себе: "Дили, - говорил я себе, - вот будешь священником..."
- Не надо, - взмолился каноник, и лицо его исказила улыбка, - умоляю, избавьте меня от ваших воспоминаний!
Он резко повернулся и пошел, задрав подбородок, включая и выключая улыбку как электрическую лампочку для прихожан, которых он не знал и никогда раньше не видел. Он остановился у главного престола. Там на стремянке стоял ризничий и украшал алтарь цветами для утренней мессы, и каноник подумал, что не мешало бы извиниться за Дили. Но ризничий так долго поворачивал вазу то тем, то этим боком, что он понял - этот коротышка уже зол на него и нарочно возится наверху и не слезет, пока каноник не уйдет.
Вздохнув, он ушел, написал дома несколько писем и почувствовал, что его желудок взбунтовался и будет теперь до утра беситься на свободе, как гончая, сбежавшая из псарни. Тогда он устало поднялся, взял шляпу, трость и решил побродить подольше, чтобы успокоить нервы.
Нежная ночь окутала округу лунным светом и уютной сыростью, и, глядя на город, на белые, словно покрытые инеем, крыши домов, каноник смягчился. На обратном пути он был почти спокоен. Река белела в тумане как парное молоко. Улицы спали. И, чувствуя расположение ко всему роду человеческому, он что-то тихо гудел себе под нос. Городские часы добродушно перекликались медленными серебряными певучими звонами. И тут из высокого окна оштукатуренного дома он услышал громкий женский голос, принадлежащий, как он понял, миссис Хиггинс. Она стояла в белой ночной рубашке.
- Рассказывай сказки! - кричала она на всю улицу. - Ха! Выдумает тоже! Подожди, я узнаю у каноника. На исповеди, как же! Я еще и в монастырь зайду! Ах ты дрянь! Грешница несчастная!
Он увидел на крыльце дрожащую детскую фигурку.
- Миссис Хиггинс, - причитала девушка, - истинная правда. Каноник опять меня прогнал. Я ему врала. Надо было пойти к отцу Дили. Продержал меня целых полчаса. Господи, миссис Хиггинс, - молил детский голосок, - это истинная правда.
- Подумать только! - вопила ночная рубашка. - Вот ты какая! Погоди, я расскажу...
Каноник почувствовал, как гончая внутри него рвется на свободу. Желудок подступал к горлу. Пыхтя и сопя, каноник пошел дальше.
- Боже мой! - взмолился он. - Яви свою милость. Пожалей меня, о Господи!
И он свернул к своему темному дому в одном из самых темных переулков города.