Генрих Бёлль - Шмек не стоит слез
6
Ох, эти бесконечно длинные окраинные улицы, когда-то они были военными трактами и по ним шагали римские легионеры, а потом наполеоновские солдаты. Номера домов уже перевалили за девятьсот. Снова почему-то вспомнилось все связанное с утренним происшествием: голос Шмека, неудержимый позыв на рвоту, когда Шмек впервые произнес «грубошерстное пальто», восемь-девять минут единоборства с тошнотой, тем более трудного, что он сидел в первом ряду; затем на тридцать третьей минуте лекции клетчатый платок Шмека, взгляд Шмека, оценивающий результаты шумного сморканья, наконец, уборная, а потом туманная сырость университетского сада, плывущие перед глазами чувственные лица филологичек, пестро-полосатые банты богословов, словно лоскутки гаснущей радуги, двенадцатый трамвай, потом пересадка на восемнадцатый, шутка кондукторши — и вот уже номера домов на Майнцерштрассе: 980, 981... Из верхнего кармана куртки он вынул одну из трех сигарет, которые составляли его норму на первую половину дня, и пошарил в карманах, ища зажигалку.
— Эй, студент, поди-ка сюда, дай прикурить!
Устало улыбнувшись, он пошел по вагону к пожилой кондукторше, которая слезла со своего пьедестала. Он поднес горящую зажигалку к ее окурку, зажег и свою сигарету, затянулся и был приятно удивлен, что его не затошнило.
— Что, молодой человек, неприятности?
Он кивнул, напряженно посмотрел на ее грубое, с красными прожилками лицо, боясь услышать в виде утешения сальную шутку, но кондукторша лишь кивнула и сказала:
— Спасибо, кавалер.
И схватилась за его плечо, когда вагон дернуло при повороте на кольце.
Трамвай остановился, она вышла первая и заковыляла к моторному вагону, где вожатый уже отвинчивал стаканчик своего термоса.
7
Как малы эти серые домишки, а эти улочки до того тесны, что стоящий у тротуара мотоцикл чуть ли не загораживал весь проезд; тридцать лет тому назад даже прогрессивно мыслящие люди не верили, что автомобиль сможет войти в быт; мечты о будущем успели здесь воплотиться в жизни и умереть; все, что в дальнейшем проявляло себя как новое и перспективное, принималось тут в штыки. Все улицы в этом районе были похожи друг на друга, начиная с Астровой и кончая Ясеневой; ромашка и чеснок, подорожник и богородицина травка (впрочем, от этого названия сперва хотели отказаться, считая, что оно звучит чересчур церковно, но потом все же решили ориентироваться только на ботанику), бирючина и бузина — одним словом, все, что растет, нашло свое отражение в названиях улиц этого района, в центре которого была площадь Энгельса, а вокруг шел бульвар Маркса. (Улицы Маркса и Энгельса еще раньше появились в других рабочих районах.) Маленькая церквушка была выстроена много лет спустя, когда выяснилось, что у всех воинствующих атеистов верующие жены и что избирательный округ Цветочный двор (так назывался этот район) в один прекрасный день подал больше голосов за центр, чем за СДПГ (у верующих матерей подросли воспитанные ими дети). Тогда пристыженные старые социалисты с горя напились и решили перейти в КПГ. Маленькая церквушка давным-давно стала тесна, особенно для воскресных служб, и в приходском совете был выставлен макет новой, большой. В ультрасовременном стиле. Церковь собирались построить на бульваре, но так как места для запроектированного здания там не хватает, то приход Св. Бонифация, расположенный по соседству, выделил часть своей земли для строительства церкви Св. Иосифа, покровителя рабочего люда. Ажурные краны уже подняли свои клювы в весеннее небо.
Думая о своем отце, Мюллер обычно пытался улыбнуться. Но тщетно Мюллеру казалось, что в этих маленьких серых домиках все еще гнездится просветительский антирелигиозный пафос двадцатых годов, что все еще жив культ свободной любви, и хотя теперь уже не поют: «Братья, к солнцу, к свободе!» — ему слышались на узких улочках отзвуки этой песни, и улыбка тут была неуместна. Настурциевая, Тюльпановая, Фиалковая, а вот и новая серия улиц в алфавитном порядке: Акациевая, Буковая, Вишневая и наконец он дошел до Гречишной («все, что растет»). Вот и дом номер семнадцать, а когда он увидел велосипед Мари, он наконец улыбнулся. Велосипед был прислонен к железной ограде, которой дядя Вилли обнес мусорный ящик, — грязный, разболтанный подростковый велосипед баронессы фон Шлимм, представительницы младшей ветви этого знатного рода. Исполненный нежности к велосипеду, он слегка пнул ногой покрышку заднего колеса. Распахнув дверь в тесную прихожую, откуда несло жареной картошкой, он крикнул: «Здравствуй, тетя!», взял пакет, лежавший на последней ступеньке лестницы, и помчался наверх. Лестница была такая узкая, что он всегда терся локтем о красно-коричневую панель стены, и тетя Кэте утверждала, что она может с точностью подсчитать по следам локтя на крашеной стене, сколько раз он поднимался по этой лестнице. За три года учебы в университете, с тех пор как он поселился у тетки, на панели протерлась светлая проплешина.
8
Мари. Всякий раз он бывал взволнован силой своего чувства к ней, и всякий раз (а они провели вдвоем уже больше трехсот дней, он записывал в дневнике каждую их встречу) он удивлялся, до чего она тоненькая — в мыслях она не виделась ему такой худенькой, очевидно, потому, что, когда они бывали вместе, он переставал это замечать, а при очередной встрече вновь поражался ее хрупкости. Сняв туфли и чулки, она прилегла на его кровать; темные волосы подчеркивали бледность ее лица, бледность, которая наводила на мысль о чахотке, хотя он и знал, что она здорова.
— Пожалуйста, не целуй меня, — тихо сказала она. — Все утро я слушала грязные шутки насчет любви, лучше помассируй мне ноги — они ноют.
Он швырнул куда попало портфель и пакет и принялся растирать ей ноги от колена до щиколотки.
— Спасибо, ты милый, но, надеюсь, ты не пристрастишься к уходу за больными. А то с вашим братом никогда ничего не знаешь наперед. И прошу тебя, — добавила она еще тише, — давай останемся дома: я слишком устала, чтобы тащиться куда-то обедать. То, что я ухожу в каждый обеденный перерыв, и так уже расценивается нашей заведующей как антиобщественный поступок.
— Черт-те что! Почему ты не покончишь с этой пыткой? Что за свиньи!
— Ты кого имеешь в виду — начальников или наших девчонок?
— Конечно, начальников. А то, что ты называешь грязными шутками, всего лишь выражение тех единственных радостей, которые доступны вашим девчонкам. Твои буржуазные уши...
— Уши у меня вовсе не буржуазные, а феодальные, раз уж ты настаиваешь на социологическом определении моих ушей.
— Феодализм не выдержал натиска буржуазии, он вступил в брак с промышленностью, и она его обуржуазила. Ты не различаешь, что в тебе типическое, а что случайное; так упорно не желать расстаться со своей фамилией, хотя ты так мало ее ценишь, — скажи, это ли не проявление буржуазного идеализма, и притом позднего? Разве тебя не тешит сознание того, что в ближайшем будущем ты перед Богом и людьми — как принято говорить в вашей среде — станешь Мари Мюллер?
— У тебя хорошие руки, — сказала она. — Но когда ты сможешь прокормить трудом этих рук жену и детей?
— Как только ты подсчитаешь, сколько денег у нас останется после уплаты налогов, если ты не бросишь работу.
Она рывком приподнялась на кровати и затараторила, как школьница, отвечающая урок:
— Твоя стипендия, заметь, повышенная, составляет двести сорок три марки. Как помощнику ассистента, тебе причитается двести марок, но семьдесят пять из них вычитают, поскольку ты еще учишься. Таким образом, у тебя должно оставаться триста шестьдесят восемь, но заработок твоего отца семьсот десять марок, то есть на двести шестьдесят больше суммы, не облагаемой налогом, а ты единственный сын, следовательно, из твоих денег вычитается еще половина — сто тридцать марок, и выходит, что ты работаешь помощником ассистента задаром, и в итоге наличными остается двести тридцать восемь. Как только мы поженимся, из твоего заработка будет вычитаться половина суммы, превышающей триста марок, то есть две марки пятнадцать пфеннигов. Вот и получится, что ты, как глава семьи, реально принесешь в дом двести тридцать марок восемьдесят пять пфеннигов.
— Поздравляю, ты все великолепно подсчитала.
— Во всяком случае, ясно одно: на эту скотину Шмека ты работаешь бесплатно.
Он перестал массировать ее ногу.
— «Скотину Шмека», ты-то почему так говоришь?
Она взглянула на него и села, опустив ноги с кровати; он пододвинул ей свои шлепанцы.
— Что у тебя произошло со Шмеком? Что случилось? Да перестань возиться с моими ногами. Ну, говори!
— Подожди минутку.
Он поднял с пола портфель и пакет и положил их на кровать рядом с Мари, вынул из верхнего кармана куртки две оставшиеся сигареты, прикурил одну, протянул ее Мари, затем закурил сам, направился к книжной полке, вытащил свой дневник — толстую школьную тетрадь, стоявшую между томиками Кьеркегора и Коцебу[1], и уселся на полу у ног Мари.