Томас Манн - Непорядок и раннее горе
Они вообще-то очень любят дурачить и "разыгрывать" ближних; делают это на каждом шагу, лишь бы представился случай, даже и не добиваясь награды в виде пятка яиц. Так, скажем, в трамвае они устраивают целые представления, выдавая себя за совсем не тех молодых людей, какими являются в действительности, и громогласно заводя бесконечные, сугубо обывательские разговоры на местном диалекте, которым обычно не пользуются, в самом обывательском духе толкуют о политике, о дороговизне, о каких-то людях, которых и на свете нет, так что весь вагон сочувственно прислушивается к их неуемной болтовне, хотя и не без смутного ощуще-ния, что здесь не все ладно. Мало-помалу они набираются дерзости и принимаются рассказывать друг другу чудовищные небылицы об этих несуществующих людях. Так, Ингрид способна высоким, ломким, пошло чирикающим голоском сообщить окружающим, что она продавщица и что у нее незаконный ребенок, сын с садистическими наклонностями, который намедни в деревне так безбожно истязал корову, что доброму христианину смотреть тошно. Ингрид так забавно чирикает это "истязал", что Берт готов разразиться хохотом, но, сдержавшись, бурно соболезнует злополучной продавщице и вступает с нею в продолжительное, непристойное и вместе глупое словопрение о природе болезненных извращений, покуда пожилой господин, сидящий напротив и засунувший свой тщательно сложенный билет за перстень-печатку на указательном пальце, считая меру терпения переполненной, не начинает открыто возмущаться тем, что нынешняя молодежь так обстоятельно распространяется на подобные "тёмата" (он употребляет греческое окончание множественного числа от слова "тема"), после чего Ингрид притворно заливается слезами, а Берт лишь отчаянным усилием воли, которого по всем признакам едва ли хватит надолго, обуздывает смертельную ярость, вызванную в нем словами пожилого господина: он сжимает кулаки, скрежещет зубами и весь содрогается, так что пожилой господин, руководствовавшийся только наилучшими побуждениями, поспешно выходит на ближайшей остановке.
Вот в каком духе развлекаются "большие". Телефон занимает не последнее место в их забавах. Они звонят всему свету - оперным артистам, государственным мужам, высоким духовным особам, выдавая себя то за лавочников, то за графа и графиню Манстейфель, и только после длительных препирательств высказывают догадку, что их неправильно соединили. Раз как-то они опустошили вазу, в которой родители хранят визитные карточки знакомых, и рассовали их по почтовым ящикам близлежащих домов, стараясь внести в эту путаницу налет правдоподобия, чем вызвали в квартале великое смятение, ибо как не смутиться, если бог весть кто почел нужным черт знает кого почтить официальным визитом.
Ксавер, теперь уже без перчаток, в которых он прислуживал за обедом, входит в столовую, щеголяя желтым кольцом-цепочкой на левой руке, и, встряхивая волосами, начинает убирать со стола. Пока профессор потягивает свое слабенькое пиво (восемь тысяч марок бутылка) и закуривает сигарету, на лестнице и в прихожей возникает шумная возня - это "маленькие". Они, как обычно после обеда, являются поцеловать родителей и, преодолев сопротивление двери, на ручку которой нажимают совместными усилиями, врываются в столовую, топоча и спотыкаясь о ковер своими торопливыми неловкими ножками в домашних туфельках из красного войлока, на которое сползли носочки. Громко болтая и наперебой выкладывая новости, каждый держит свой привычный курс: Байсер бежит к матери и взбирается к ней на колени, чтобы рассказать, сколько он скушал, и в доказательство предъявить тугой животик, а Лорхен - к "своему Абелю", совсем-совсем "ее" АбеЛю, как и она совсем-совсем "его" Лорхен, потому что девочка чует и, блаженно улыбаясь, впитывает в себя проникновенную и немного печальную, подобно всякому глубокому чувству, нежность, какою отец обволакивает свою девочку, и ту любовь, с какою он целует ее изящно вылепленную ручку или висок, где так мило и трогательно просвечивает голубоватая жилка.
"Маленькие", без сомнения, походят друг на друга, но это скорее неуловимо родственное сходство, усугубленное еще и тем, что их одинаково одевают и причесывают; в то же время они разительно друг от друга отличаются, как, впрочем, и положено мужчине и женщине. Он - ярко выраженный маленький Адам, она - г"Ева. Что касается Байсера, то он словно бы осознает свое мужское достоинство: и без того более крепкий, более коренастый и плотно сбитый, чем сестренка, он утверждает свое превосходство четырехлетнего мужчины всеми повадками, выражением лица, тем, как он говорит, как расправляет плечи и держит руки на отлете, точно молодой американец, а разговаривая, пренебрежительно кривит рот и старается говорить грубоватым, "взрослым" голосом. Впрочем, вся эта несокрушимая мужественность скорее зиждется на его воображении, чем на действительной основе: рожденный и выкормленный в тревожные, смутные времена, Байсер на самом деле наделен легко возбудимой, неустойчивой нервной системой; он мучительно страдает от жизненных неурядиц, вспыльчив, по малейшему пустяку приходит в отчаяние, заливаясь горючими слезами, заходится от ярости и колотит ногами по полу, почему мать о нем печется с особой нежностью. У него круглые и коричневые, как каштаны, глаза, которые подчас чуть косят, так что, вероятно, ему вскоре придется надеть очки, длинный носик и маленький рот. Нос и рот отцовские, что стало еще очевиднее, когда профессор сбрил усы и бородку клинышком (бородку, право же, нельзя было дольше сохранять, потому что даже человек науки рано или поздно вынужден пойти навстречу требованиям современности). Профессор держит на коленях свою Элеонорхен, маленькую Еву, более грациозную и нежную, чем мальчик, и, отведя подальше руку с сигаретой, позволяет тонким пальчикам теребить его очки, разделенные пополам стекла которых (для дали и для чтения) каждый раз по-новому занимают воображение девочки.
В глубине души Корнелиус сознает, что жена поступает великодушнее, отдавая предпочтение мальчику, ибо беспокойная мужественность Байсера, вероятно, более достойна любви, чем ровная прелесть его дочурки. Но сердцу не прикажешь, думает профессор, а его сердце отдано девочке раз и навсегда, с того самого дня, как она вошла в его жизнь и он впервые ее увидел. И теперь, стоит только ему взять Лорхен на руки, он вспоминает то первое ощущение. Это было в залитой светом комнате женской клиники, где через двенадцать лет после рождения старшего брата появилась на свет Лорхен. Когда, ободренный улыбкой матери, он приблизился к стоявшей рядом с большой кроватью кукольно нарядной кроватке и, бережно раздвинув занавески, обнаружил покоившееся на подушках маленькое чудо, совершенное в своей чистой и сладостной соразмерности, с ручками, тогда еще более крохотными, чем теперь, но уже прелестными, с широко раскрытыми, еще совсем синими, как небо, глазами, отражавшими сияние дня, - он мгновенно почувствовал себя плененным, покоренным: это была любовь с первого взгляда и навек. Чувство - нежданное и негаданное в свете разума - тотчас же завладело Корнелиусом, и, радуясь, изумляясь, он понял, что отныне будет во власти этого чувства до конца своих дней.
Впрочем, доктор Корнелиус знает, что с непредвиденностью, с нечаянностью этого чувства и тем более с полной его непроизвольностью дело, если разобраться как следует, обстоит не так-то просто. В глубине души он понимает: не так уж неожиданно пришло и вплелось в его жизнь это чув,ство, нет, где-то в подсознании он был готов воспринять его, вернее, был.
к нему подготовлен. В нем зрело что-то трудно преодолимое, чтобы в надлежащий миг выйти наружу, и это "что-то" было присуще ему именно потому, что он - профессор истории - странно, необъяснимо даже... Но доктор Корнелиус и не ищет объяснения, а только знает об этом и втихомолку улыбается. Знает, что профессора истории не любят истории, поскольку она совершается, а любят ее, поскольку она уже соверЩилась; им ненавистны современные потрясения основ, они воспринимают их как сумбурное, дерзкое беззаконие, - одним словом, как нечто "неисторическое", тогда как сердца их принадлежат связному, смирному историческому прошлому. Ведь прошлое, признается себе кабинетный ученый, доктор Корнелиус, прогуливаясь перед ужином вдоль набережной, окружено атмосферой безвременья и вечности, а эта атмосфера больше по душе профессору истории, чем дерзкая суета современности. Прошлое незыблемо в веках, значит, оно мертво, а смерть источник всей кротости и самосохранения духа. Шагая в одиночестве по неосвещенной набережной, Доктор Корнелиус внутренне отдает себе в этом отчет. Именно инстинкт самосохранения, тяготение к "извечному" увело его от дерзкой суеты наших дней к спасительной отцовской любви. Любовь отца, дитя у материнской груди - извечны и потому святы и прекрасны. Но все тке эти размышления в потемках приводят Корнелиуса к выводу, что не все ладно с его любовью, - он этого от себя не скрывает и даже пытается теоретически обосновать - во имя своей науки. Есть что-то предвзятое в возникновении его любви, какое-то враждебное сопротивление совершающейся на его глазах истории, предпочтение прошлого, то есть смерти. Странно, очень странно, и все же это так. В проникновенной нежности к сладостной маленькой жизни, к своей плоти, есть что-то связанное со смертью, противоборствующее жизни, что ни говори, это досадно и не слишком хорошо, хотя, разумеется, надо быть одержимым идеей аскетизма, чтобы ради подобных умозрительных рассуждений поступиться столь высоким и чистым чувством, вырвать его из сердца.