Хулио Кортасар - После обеда
Мне очень нравится Майская площадь, когда мне говорят о центре, я сразу же представляю себе Майскую площадь. Она нравится мне из-за ее голубей, из-за Дома правительства и потому, что сразу вспоминаешь историю, вспоминаешь бомбы, которые падали тут в революцию, и каудильо, говоривших, что захватят столицу и привяжут своих коней к Пирамиде[2]. Здесь продают арахис и всякие вещи, сразу же находишь пустую скамейку, а если хочешь, можно пройти чуть дальше и вскоре попадешь в порт, где есть корабли и краны. Поэтому я подумал, что лучше всего отвести его на Майскую площадь, подальше от машин и автобусов, и посидеть там немного, пока не наступит время возвращаться домой.
Но когда мы вышли из трамвая и пошли по улице Сан-Мартин, я почувствовал, что у меня словно закружилась голова, я вдруг понял, что устал ужасно: ехать почти час и все время оглядываться назад, делать вид, будто не замечаю, как на нас смотрят, а потом кондуктор с билетами, дама, которая собиралась выходить, и контролер. Мне так хотелось бы зайти в молочную и съесть мороженого или выпить стакан молока, но я был уверен, что не смогу, что потом пожалею, если войду с ним куда-то, где люди сидят и у них больше времени нас разглядывать. На улице люди проходят мимо, и каждый идет своей дорогой, особенно на Сан-Мартин, где полно банков и контор и все торопятся по делам с портфелями под мышкой. Так что мы дошли до угла Кангальо, и когда проходили вдоль витрин магазина «Пёсер», где выставлено столько чернильниц и всяких чудесных вещей, я вдруг почувствовал, что он не хочет идти дальше, он все тяжелел, и как я его ни тянул (стараясь не привлекать внимания), он уже почти не передвигал ноги, так что, в конце концов, мне пришлось остановиться у последней витрины, делая вид, будто рассматриваю письменные приборы из тисненой кожи. Может, он немного устал, может, это был не каприз. В общем, в том, что мы там стояли, не было ничего страшного, но мне все равно было не по себе, так у прохожих было больше времени, чтобы нас оглядеть, и два-три раза я видел, как один сказал что-то другому или подтолкнул локтем, чтобы обратить внимание на нас.
В конце концов мне стало тошно, и я снова потащил его, притворяясь, что иду нормально, но чего мне стоил каждый шаг, это было как в тех снах, где тебе снится, будто на тебе башмаки каждый весом с тонну, и ты едва можешь отрывать их от земли. Но в общем я добился, что у него прошло желание стоять на месте, и мы продолжили путь по улице Сан-Мартин до угла Майской площади. Теперь предстояло перейти на другую сторону — трудное дело, так как ему не нравится переходить улицу. Он может открыть окно трамвая и выброситься наружу, но не любит переходить улицы. Плохо, что на Майскую площадь нельзя попасть без того, чтобы не переходить какую-нибудь улицу, полную машин, на углу Кангальо и Бартоломе-Митре это было не так уж трудно, но теперь я готов был отказаться от своего намерения, держать его было ужасно тяжело, и дважды, когда машины останавливались и люди, ждавшие рядом с нами на краю тротуара, начинали переходить, я понимал, что мы не успеем дойти до другого тротуара, что он встанет столбом как раз посреди дороги, и я предпочитал ждать, когда он решится. И конечно же, продавец журналов на углу смотрел на меня все упорнее и говорил что-то мальчишке моего возраста, который гримасничал и отвечал ему уж не знаю что, а машины все шли, и останавливались, и снова шли, а мы стояли и стояли. Через какое-то время в нашу сторону двинулся полицейский, это было самое худшее, что могло с нами случиться, потому что полицейские очень добрые и оттого попадают впросак, они начинают задавать вопросы, спрашивают, не потерялся ли ты, а он вдруг может закапризничать, и тогда кто знает, чем все кончится. Чем больше я думал, тем больше расстраивался, и в конце я действительно испугался, клянусь, меня почти что затошнило, и в момент, когда движение остановилось, я схватил его хорошенько, закрыл глаза и потащил вперед, почти согнувшись пополам, а когда мы ступили на площадь, я выпустил его, прошел несколько шагов один и потом вернулся, и мне хотелось, чтобы он умер, чтобы его уже не было на свете, и чтобы не было папы с мамой, да и меня самого тоже, чтобы все умерли и уже были под землей, кроме тети Энкарнасьон.
Но все это сразу проходит, мы увидели чудесную скамейку, совершенно пустую, и я повел его, не дергая, мы сели на эту скамейку и стали смотреть на голубей, которые, к счастью, не даются в руки, как кошки. Я купил арахис и карамельки, давал ему понемножку и того, и другого, и нам было довольно хорошо сидеть на солнце, какое бывает после обеда на Майской площади, среди людей, что ходят туда-сюда. Не знаю, когда мне подумалось: а не бросить ли его здесь; помню только, что я чистил ему арахисинку и в то же время думал, что если сделать вид, будто я иду кинуть что-нибудь голубям, которые бродили довольно далеко, будет очень легко зайти за Пирамиду и потерять его из виду. Мне кажется, что в тот момент я не думал, как вернусь домой и какое лицо будет у папы и мамы, потому что, если бы я подумал, я не сделал бы такой глупости. Наверное, очень трудно охватить все одновременно, это умеют ученые и историки, а я думал только, что мог бы бросить его здесь и пойти гулять одному по центру, держа руки в карманах, и купить журнал или войти в какое-нибудь кафе и съесть мороженого перед тем, как вернуться домой. Я некоторое время еще давал ему арахис, но уже решился, и вот я встал, словно хотел размять ноги, и увидел, что ему было все равно, сижу я рядом с ним или пошел кидать арахис голубям. Я начал бросать им то, что у меня оставалось, и голуби ходили кругом и кругом, потом арахис у меня кончился, и им надоело. С другого конца площади скамейка была едва видна; в один миг я перешел улицу к Розовому дому, где всегда стоят на страже два гренадера, и вдоль его боковой стороны двинулся к Пасео-Колон — той улице, по которой, как говорит мама, дети не должны ходить одни. Уже по привычке я то и дело оборачивался, но он никак не мог идти за мной, самое большее, что могло бы прийти ему в голову, это броситься на землю и валяться возле скамейки, пока не подошла бы какая-нибудь дама из благотворительного комитета или полицейский.
Не помню хорошенько, что случилось, когда я шел по Пасео-Колон, который был проспект как проспект. Вдруг оказалось, что я сижу на низкой витрине импортно-экспортной конторы, и тут у меня начал болеть живот — не так, как когда надо сразу бежать в уборную, он болел выше, в настоящем животе, словно его там постепенно перекручивало; я хотел дышать и почти не мог, приходилось сидеть тихо и ждать, когда пройдет судорога, а перед глазами у меня стояло точно зеленое пятно и пляшущие точки, и папино лицо, в конце я видел только папино лицо, потому что, кажется, закрыл глаза, и в середине зеленого пятна было папино лицо. Через какое-то время я стал дышать лучше, и на меня смотрели какие-то ребята, один сказал другому, что мне нехорошо, но я качнул головой и сказал, что это ничего, что у меня часто бывают судороги, но они сразу же проходят. Один сказал, что, если я хочу, он принесет мне воды, а другой посоветовал вытереть лоб, потому что я был весь в поту. Я улыбнулся и сказал, что я уже в порядке, и пошел вперед, чтобы они ушли и оставили меня в покое. Я действительно вспотел, пот катился по бровям, и одна соленая капля попала мне в глаз, я вытащил платок, протер им лицо и почувствовал, как губу чем-то задело, посмотрел — а это был приставший к платку сухой листик, он царапнул меня по рту.
Не знаю, за сколько времени я снова вернулся на Майскую площадь. Посреди подъема я упал, но поскорее поднялся, пока никто не заметил, и бегом пересек улицу, шныряя между машинами, которые шли мимо Розового дома. Издали я увидел, что он не тронулся с места, но я все бежал и бежал до самой скамейки и свалился на нее, как мертвый, а испуганные голуби взлетали в воздух, и люди оборачивались с таким видом, с каким смотрят на детей, когда они бегают, точно это преступление. Потом я немножко почистил его и сказал, что надо возвращаться домой. Сказал, чтобы слышать собственные слова и чувствовать себя еще лучше, потому что на него действовало лишь одно: надо было ухватить его покрепче и тащить, слов он не слышал или делал вид, что не слышит. К счастью, на этот раз он не стал капризничать, переходя улицу, и трамвай в начале маршрута был почти пустой, так что я усадил его на первое сиденье, сам сел рядом и за всю дорогу ни разу не обернулся; даже выходя из трамвая; последний квартал мы прошли очень медленно, он все норовил лезть в лужи, а я удерживал его, стараясь, чтобы он шел по сухому. Но мне было все равно, мне все было не важно. Я шел и думал: «Я бросил его», смотрел на него и думал: «Я его бросил», и хотя я не забыл про Пасео-Колон, я чувствовал себя так хорошо, я почти что гордился собой. Может быть, в другой раз... Это нелегко, но может быть... Кто знает, какими глазами посмотрят на меня папа и мама, когда увидят, что я вернулся, ведя его за руку. Конечно, они будут довольны, что я водил его в центр, родителям всегда нравятся такие вещи; но в тот момент мне почему-то подумалось, что иногда папа и мама тоже вынимают платок, чтобы обтереться, и в их платке тоже может оказаться сухой лист, который царапнет их по лицу.