Стефан Хвин - Гувернантка
Тот мир, подобно нашему, пронизывают цвета «светлый» и «темный». И разные их оттенки. Светлые глаза Эстер Зиммель, затягивающиеся темной пеленой, чтобы впоследствии обрести иной блеск. «Радостная весть» от философа из Базеля — и тьма его безумия. «Светлая комната на Новогродской» тоже посереет. Потускнеет и сверкающий купол костела св. Варвары. Жизнь и смерть — нечеткая граница между ними. Минуты без иллюзий, когда обнажается правда, и иллюзии, без которых невозможно жить.
Я расскажу вам про Эстер, говорит Хвин, а уж вы извлеките из этого рассказа какую хотите пользу. Задумайтесь о тайне панны Эстер, о конце того времени. Поразмыслите об идеях несчастного философа из Базеля. О мире солидных мещанских домов. О бренных телах, рождающих странные помыслы и идеи. Да мало ли о чем еще…
Хвин расскажет нам про Эстер, но и про кого-то очень близкого. Расскажет о своем заветном желании писать, как писал его герой: «будто кончиками пальцев касался ее шеи, чтобы убедиться, что она дышит, ему всегда хотелось превратить слова в ее прикосновение, в мягкость кожи, в пушистость волос на затылке, хотелось окружить ее вещами, которые никогда не исчезают или исчезают медленнее, чем что-либо иное…»
Какой же он был, тот мир…
Аркадиуш Баглаевский
Новогродская, 44
Поезд отправлялся только вечером, и он, глядя на дома перед вокзалом, подумал, а не пойти ли на Новогродскую, к тому дому, о котором ему столько рассказывала бабушка Целинская. На огромных стендах, расставленных перед Дворцом культуры, знаменитая немецкая манекенщица рекламировала новый французский автомобиль. За стеклом витрины, мимо которой он прошел, польский президент в синем костюме беззвучно вещал с экрана телевизора, обращаясь к фото ковбоя с прилипшей к губе сигаретой «Мальборо». На здании вокзала висели флаги «Солидарности».
Когда он остановился возле почты напротив желтого дома с железными балконами, моросил дождь. Он еще никогда здесь не был, но внезапно эхо минувших времен принесло давние слова и картины. Блеск красного дерева, латуни, хрустальных ваз, шелест платьев из переливающегося шелка. Старая Варшава, Варшава, из которой Целинские после Восстания[2] уехали в город над холодным заливом, где потом он родился… Купеческое собрание, лавка колониальных товаров на Кошиковой, Саксонский сад, «у Херсе», приказчики, швейцары, флигель, комнаты с фасада. Сколько раз он слышал в детстве эти слова! Когда летом, возвращаясь с пляжа в оливскую[3] квартиру, запыхавшийся, счастливый, он бегом поднимался по лестнице, чтобы поделиться со всеми радостью погожего дня, на уме у него были Журавль[4], Собор, Мотлава, Ратуша, он знал каждую полустершуюся надпись на Лабазном острове и на развалинах улицы Брайтгассе, это был его мир: кирпично-красный, с черными готическими контурами, с фахверковыми стенами, увитыми беспокойным плющом, — а в тех словах, с такой нежностью произносимых бабушкой, угадывалось непонятное, потаенное, робкое волнение души, хотевшей, вопреки всему, хотя бы на минуточку, вернуться туда, в ту давнишнюю Варшаву, которая, хоть и безвозвратно исчезла, все еще продолжала источать живой свет, — вернуться в ту минувшую прекрасную жизнь, чьим символом была таинственная «Новогродская улица», где дедушка — как рассказывала бабушка Целинская — по приезде из Одессы купил семикомнатную квартиру в доме номер 44, так как поставки зерна для армии принесли кучу денег и можно было себе позволить все что угодно. Эти слова, прилетавшие из комнаты, из кухни, из сада, услышанные на прогулках, неизменно произносившиеся с такой теплотой, быстро улетучивались из памяти, да и кто бы стал забивать ими голову, когда на дне зрачков Журавль, Собор, Парк, костел цистерцианцев, пляж между Оливой и Сопотом, — однако сейчас, когда, стоя напротив большого дома с номером 44 над подъездом, он смотрел на желтый фасад с железными балконами, слова эти, так легко забывавшиеся, начали оживать, обрастая картинками давних улиц, которые он знал только по названиям, витрин, освещенных газовыми фонарями, пролеток с поднятым верхом, железнодорожных мостов над черной рекой и огромного каменного пространства площади между театром и церковью…
Со стороны Маршалковской доносился шум города. Подъезд дома номер 44 был заперт — он заколебался, не вернуться ли на вокзал, — но тяжелая дверь вдруг приоткрылась, из нее вышли двое — мужчина и женщина — и принялись крепить к фасаду вывеску новой типографии. Пройдя мимо них, он вошел в сводчатый коридор, а оттуда — в глубокий колодец двора и остановился, задрав голову. Тишина; верить не хотелось, что в двух шагах отсюда — перекресток Аллей и Маршалковской. На водосточной трубе ворковали мокрые голуби. К нему подошла женщина: «Вы кого-то ищете?» Он вежливо поклонился: «Нет, не ищу, просто здесь, в этом доме, жили мои родственники». Женщина посмотрела на него — то ли с улыбкой, то ли с сочувствием: «Может быть, хотите посмотреть, как выглядят квартиры? Столько домов сгорело во время Восстания, а тут все, как прежде».
Как прежде?
Потом: высокий вестибюль, мраморная лестница на второй этаж, дубовая дверь с молочными стеклами, тяжелая дверная ручка, яркий свет. В квартире, куда они вошли, была юридическая консультация. Там как раз заканчивали работу. Женщина вернулась к своим занятиям, а он, предоставленный самому себе, чувствуя нарастающее волнение, медленно прошел в глубь коридора. Все, за исключением мебели — новехонькой, трубчато-кожано-никелевой: столы с компьютерами под календарем фирмы «Сони», вертящиеся кресла, — осталось с прежних времен. Пол с мозаикой из дуба и красного дерева. Зеленая кафельная печь. Вокруг люстр венки из гипсовых листочков. Лепные украшения на потолке. Латунные дверные ручки с цветочным орнаментом. Окна с правой стороны выходили на Новогродскую. Над крышами домов напротив виднелся зеленый купол отстроенного после войны костела св. Варвары. Слева — глубокий двор, где он минуту назад стоял.
Значит, та фотография, подумал он, та фотография с тисненой надписью «Фото Атлас — Хожая, 17», которую бабушка Целинская как-то вечером вынула из жестяной коробки от кофе «Эдушо» и положила на покрытый вязаной скатеркой стол… значит, эта маленькая комната справа по коридору, откуда сейчас виден зеленый купол св. Варвары и темное здание почты на противоположной стороне Новогродской, могла быть комнатой той женщины с коричневатой фотографии, женщины, чьи непривычно звучащие имя и фамилия были написаны зелеными чернилами на обороте рядом со словом «Wien» и стершейся датой «Oktober 189…»? Но ведь тогда почты на Новогродской еще не было и название улицы писалось русскими буквами!
А потом он подумал об Александре. В тот вечер бабушка Целинская достала из жестяной коробки от кофе «Эдушо» и положила на покрытый вязаной скатеркой стол, рядом с фотографией женщины с высокой короной волос и перламутровой камеей в вырезе платья, еще одну, темную фотографию с аккуратно обрезанными волнистыми краями: в воде старого пруда в Лазенках[5] отражается солнце, ранняя осень, Александр стоит рядом с дедушкой Чеславом и Анджеем, держа в руке букет сухих каштановых листьев, — юный, веселый…
Какой же это год? 1889? 1900?
Платье из Вены
В тот день?..
В тот день я вернулся на Новогродскую около пяти. На столе записка. Только одно слово: «Приехала!» Анджей? Его почерк? Ну да, она ведь должна была приехать в пятницу или в субботу, венским поездом в три десять, и могла появиться здесь примерно в половине четвертого — столько времени нужно, чтобы доехать до нас с вокзала!
Сердце забилось быстрее. Она уже наверху? В коридоре на втором этаже ярко горел оконный витраж — светло-синие и карминные цветы. Из-за стекла с Маршалковской доносилось тарахтенье экипажей. Я постучал — ничего, тишина. Кончиками пальцев толкнул белую дверь. Она легко подалась.
Комната была пуста. Полузакрытые жалюзи. Теплые солнечные полоски на спинках стульев. В зеленой нише застеленная вышитым камчатным покрывалом кровать из гнутого дерева, купленная еще у Цельмера на Хожей, утопала в мягкой тени, немного напоминая лодку, ждущую кого-то в тумане. Слышно было, как внизу размеренно тикают часы. Ветер взъерошил листву за окном, жалюзи потемнели, и все в комнате погасло, погрузившись в желтоватый полумрак. Не выпуская дверной ручки, я обвел взглядом стол, стулья, буфет красного дерева. Спустя минуту просеянный планками жалюзи свет снова плавными зигзагами проплыл по ковру, солнечные зайчики, скользнув по спинкам стульев, добрались до зеркала, зеленая ниша осветилась…
Кто-то лежал на кровати, неподвижный темный силуэт…
Я с облегчением вздохнул: то было всего лишь платье, длинное платье из темного крепдешина, небрежно брошенное поперек кровати, черный подол касался пола, левый рукав с узкой манжетой, странно изогнувшись, казалось, тянулся куда-то за подушку. Темная оборка расширялась у горла, как чашечка цветка — раскрытая и пустая. Я подошел ближе, машинально протянул руку, чтобы расправить рукав, но едва коснулся поблескивающей черно-зеленой ткани… внизу хлопнула, распахнувшись, дверь? Мать с Анджеем возвращаются от Дроздовских? Янка с пани Мауэр пришли с базара на Польной? Я быстро прошел в свою комнату. Мамин голос: «Александр! Александр! Ты уже дома?» Откуда-то из-под пола слышен был стук тарелок, плеск воды, звяканье серебра.