Генрих Бёлль - Хлеб ранних лет
— Отец! Господин учитель...
И отец безропотно ждал на пороге, а я, стоя у него за спиной, по запахам старался определить, что у Фундаля сегодня на ужин, — из дома неслись ароматы тушеного мяса, жареного сала, а если была открыта дверь в подвал, пахло хлебом. Потом показывался сам Фундаль, неторопливо шел в лавку, выносил буханку, которую никогда не заворачивал в бумагу, протягивал хлеб отцу, и отец брал молча, ни слова не говоря. В первый раз у нас не было с собой ни портфеля, ни бумаги, и отец до самого дома так и нес буханку под мышкой, а я молча шел рядом и украдкой следил за выражением его лица: это было, как всегда, веселое и даже гордое лицо независимого человека, и со стороны никто не смог бы догадаться, как скверно у отца на душе. Я хотел было забрать у него хлеб, но он только мягко покачал головой, и впредь, всякий раз, когда мы воскресным вечером отправлялись на вокзал к поезду отправить маме письмо или посылку, я находил предлог захватить с собой портфель. В иные, особенно голодные месяцы я, помню, уже со вторника начинал предвкушать эту вожделенную внеурочную буханку, пока однажды не наступило то роковое воскресенье, когда дверь распахнул сам Фундаль и по его лицу я сразу понял, что хлеба нам больше не видать: неподвижные темные глаза смотрели сурово, тяжелый подбородок окаменел, как у статуи, и он процедил, едва шевеля губами:
— Хлеб я отпускаю только по карточкам, но даже по карточкам только в рабочее время, а не по воскресеньям на ночь глядя.
И захлопнул у нас перед носом дверь, ту самую, что сейчас стала дверью его кафе, в котором по воскресеньям проводит свои вечера местный джаз-клуб. Я сам видел афишу: на кроваво-красном фоне ослепительной черноты негры прижимают к губам золотистые мундштуки своих тромбонов.
Ну, а тогда минуло несколько секунд, прежде чем мы пришли в себя и отправились восвояси, я — с никчемным портфелем, непривычно легким и сконфуженно обмякшим, будто это и не портфель вовсе, а заурядная хозяйственная сумка. Но лицо у отца было, как всегда, веселое и даже чуточку гордое. Он обронил:
— Пришлось вчера его сыну кол влепить.
Я слышал, как хозяйка мелет на кухне кофе, как она ласковым тихим голосом уговаривает дочурку не шуметь, и мне все еще хотелось снова нырнуть в постель и с головой укрыться одеялом; уж я-то помню, какое это блаженство, в интернате я бесподобно умел прикидываться больным, и так жалостливо кривил рот, изображая страдание, что наш наставник, капеллан Дерихс, тотчас же распоряжался подать мне в постель чай и грелку, а я, дождавшись, пока все уйдут завтракать, снова проваливался в сон и продирал глаза только около одиннадцати, когда в нашу спальню приходила уборщица. Фамилия уборщицы была Вицель, и я до смерти боялся пронзительного взгляда ее холодных голубых глаз, боялся проворности ее ловких, неутомимых рук, и пока она заправляла простыни, складывала одеяла, обходя мою койку, словно ложе прокаженного, ее уста вновь и вновь изрекали одну и ту же зловещую присказку, которая и поныне угрозой звучит у меня в ушах: «Нет, человека из тебя не выйдет! Не выйдет из тебя человека!» — а ее сострадание, когда умерла мама и все меня жалели, было даже невыносимей ее угроз. Но когда после смерти мамы я снова надумал сменить свою будущую профессию и дни напролет торчал в интернате, покуда сердобольный капеллан подыскивал для меня новое место, а я тем временем чистил на кухне картошку либо слонялся со шваброй по коридорам, — от ее сострадания не осталось и следа, и, едва завидев меня, она исторгала свое мрачное пророчество: «Нет, человека из тебя не выйдет! Не выйдет из тебя человека!» Я страшился этих слов, словно скрипучего клекота хищной птицы, и спасался бегством на кухню, где под защитой старшей кухарки, добрейшей госпожи Фехтер, чувствовал себя в относительной безопасности: там я помогал шинковать капусту на засолку и в награду за труды мог даже рассчитывать иногда на порцию пудинга, — подкладывая белые кочаны под неутомимую сечку, я сладко задремывал под тихие песни молоденьких поварих. Отдельные куплеты или строчки, которые госпожа Фехтер считала «безнравственными» — вроде «И ночь глухую напролет они друг с другом миловались», — девушкам полагалось пропускать, напевая только мелодию. Но горка капустных кочанов на полу кухни таяла куда быстрей, чем мне того хотелось, и вскоре наступили два кошмарных дня, которые мне надлежало провести со шваброй в руках под командованием нашей фрау Вицель. А уж потом капеллан Дерихс подыскал для меня место у Виквебера, и, побывав до того учеником в банке, в магазине, в столярной мастерской, начал обучаться у Виквебера на электрика.
Совсем недавно, это уже через семь лет после интерната, проезжая по улице, я вдруг увидел фрау Вицель на трамвайной остановке, сразу же затормозил, вышел из машины и предложил подвезти ее в город. Она согласилась, но потом, уже выходя из машины возле своего дома, ласково так, по-доброму мне сказала:
— Спасибо, конечно. Только купить машину еще вовсе не значит стать человеком.
Я не нырнул с головой под одеяло и не стал утруждать себя размышлениями, права фрау Вицель или не права, потому что вышел из меня человек или нет — мне было решительно все равно.
Когда хозяйка вошла ко мне с завтраком, я все еще сидел на кровати. Я протянул ей отцовское письмо, и пока наливал себе кофе и намазывал бутерброд, она пробежала его глазами.
— Ну, конечно, вам надо съездить, — сказала она, кладя письмо на поднос рядом с сахарницей. — Встретить, а потом и обедать пригласить. Учтите, эти молоденькие девушки обычно голодные, просто вида не подают.
Она вышла, потому что телефон опять зазвонил, и я слышал, как она снова говорит: «Да-да, я ему передам обязательно» — а вернувшись, сообщила:
— Женщина звонила с Курбельштрассе, плачет, что-то у нее с машиной. Умоляет приехать срочно.
— Не могу, — ответил я. — У меня еще вчерашние вызовы.
Хозяйка пожала плечами и вышла, а я покончил с завтраком, умылся и все время думал о дочке Муллеров, которую, в общем-то, совсем не знаю. Она должна была приехать еще в феврале, и я вволю посмеялся над письмами ее папаши, над его почерком, который помню по отметкам и замечаниям на моих плачевных работах по английскому, а особенно над стилем.
«Моя дочь Хедвиг, — писал тогда Муллер, — в феврале намерена переехать в город, дабы приступить к занятиям в Педагогической академии. Был бы весьма Вам признателен, если бы Вы согласились оказать мне услугу, подыскав для нее жилище. Вы, разумеется, вряд ли хорошо меня помните: я директор школы им. Гофмана фон Фаллерслебена, где Вы на протяжении ряда лет проходили общеобразовательный курс», — столь многозначительным оборотом Муллер описывал тот факт моей биографии, что в шестнадцать лет, вторично оставшись на второй год, я бесславно покинул школу недоучкой. «Однако, быть может, Вы все же не совсем меня запамятовали, — продолжал Муллер в том же духе, — и, смею надеяться, скромная просьба моя не обременит Вас чрезмерными хлопотами. Комнату для дочери следует подобрать не слишком шикарную, но и не бедную, хорошо бы неподалеку от Педагогической академии, однако, — если, конечно, это возможно, — не в окраинном и тем паче не в пригородном районе, а самое главное, — это обстоятельство я подчеркиваю особо, — комнату желательно снять недорого». Я читал это послание, и Муллер представал в нем совсем не тем человеком, которого я удерживал в памяти: тот запомнился мне скорее мягким, рассеянным и даже слегка неряшливым чудаком, а тут передо мной был зануда и выжига, и два этих разных его обличья никак не могли ужиться в моем сознании.
Одного словечка «недорого» хватило за глаза, чтобы я, прежде вовсе не считавший Муллера достойным ненависти, тут же его возненавидел, ибо я ненавижу слово «недорого». Отец мой тоже любит поразглагольствовать о былых временах, когда полкило масла стоило марку, а меблированная комната с завтраком — десять, когда с тридцатью пфеннигами в кармане можно было пригласить девушку на танцы, и в рассказах об этих временах словечко «недорого» неизменно произносилось с укоризненным придыханием, будто именно тот, к кому адресуется рассказчик, и повинен в том, что масло нынче стоит вчетверо дороже. Мне-то все на свете цены пришлось изведать не понаслышке, и я хорошо их усвоил, потому что ни по одной не мог расплатиться, когда в шестнадцать годков один как перст оказался в городе: ценам меня обучил голод; при мысли о свежеиспеченном хлебе у меня просто мутилось в голове, и по вечерам, бывало, я часами бродил по городу, думая только об одном: хлеба! Глаза мои горели, колени подгибались от слабости, и я чувствовал, как во мне пробуждается что-то волчье. Хлеба! Я бредил хлебом, как морфинист бредит морфием. Я боялся самого себя и все время напоминал человека, который однажды читал нам в интернате лекцию о полярной экспедиции и показывал диафильмы: он говорил, что люди на Северном полюсе ели сырую рыбу, ловили и ели тут же почти живьем, раздирая рыбину на куски. Еще и сейчас, когда я, получив жалованье и рассовав по карманам купюры и мелочь, слоняюсь по городу, на меня накатывает порой воспоминание о волчьем страхе тех дней, и тогда я накупаю хлеба, я покупаю хлеб всюду, где он выставлен в витрине, свежий, теплый, благоуханный, — сперва две самых красивых буханки в одной булочной, потом еще одну в следующей, и много-много булочек, золотистых, с поджаристой хрустящей корочкой, я их потом оставляю на кухне у хозяйки, потому что и четверти купленного хлеба мне одному не съесть, а при мысли, что хлеб зачерствеет и пропадет, меня охватывает ужас.