Джон Апдайк - Кролик успокоился
Они стоят в толпе встречающих, в первый вторник после Рождества, в последний год правления Рейгана. Какой-то низкорослый еврейчик с горбато-сутулой спиной и суетливым проворством движений, какие нередко отличают его сородичей, снует перед ними туда-сюда, нетерпеливо оглядываясь на отставшую жену и покрикивая: «Шевели ногами, Грейс!» — так, словно между ним и его женой нет никаких Энгстромов.
Надо же — Грейс, отмечает про себя Гарри. Необычное имя для еврейки, хотя кто его знает. У них имена все больше библейские — Рахиль, Эсфирь... да нет, не всегда: Барбара, Бет[2] тоже часто встречаются. Он еще не до конца привык, все присматривается к многочисленным здешним евреям, старается чему-то у них научиться, вобрать в себя их особую философию, которая позволяет им хватать и не выпускать из рук все, что только может предложить жизнь. Посмотреть хотя бы на этого сгорбленного старикана в ярко-розовой клетчатой рубашке и красных, как губная помада, штанах — вот ведь неугомонный, скачет взад-вперед, как заяц, можно подумать, не самолет во флоридский аэропорт прибывает, а последний поезд отходит от варшавского перрона. Когда Гарри и Дженис еще только собирались здесь осесть, их консультанты по Флориде (главным образом Чарли Ставрос и Уэбб Мэркетт) просветили их, что побережье со стороны залива считается христианским, в отличие от чисто еврейского берега Атлантики; однако по мере накопления собственного опыта Гарри все больше убеждался в том, что вся Флорида — еврейская, в той же мере, в какой, скажем, Нью-Йорк, Голливуд и Тель-Авив. У себя в кондо[3] они с Дженис всеобщие любимцы — гои тут в диковинку и, глядя на них, все умиляются. Наблюдая за тем, как этот сморчок лет семидесяти, не меньше, шустро срывается с места, делает спринтерский рывок, потом зигзагами скачет между стульями, чтобы никого не пропустить вперед и первому оказаться у дверей выхода, Гарри с тоской думает о собственной тучности (двести тридцать фунтов на самых щадящих весах), в которую он в свои пятьдесят пять запеленут, словно во множество одеял: каждые десять лет — новое одеяло. Его здешний доктор, как попугай, твердит одно и то же: пора кончать с пивом по вечерам и перестать кусочничать, и с вечера он всякий раз, почистив перед сном зубы, дает себе зарок взяться за ум, но наутро снова светит солнце и его снова неудержимо тянет пожевать чего-нибудь солененького и хрустящего. Как любил говаривать к концу жизни Марти Тотеро, его бывший баскетбольный тренер, в старости человек все ест и ест и не может остановиться и все ему кажется, что еда не та. Иногда Кролик опасается, что дух его не выдержит такой перегрузки — таскать за собой столько плоти. В груди частенько что-то неприятно сжимается, покалывает, и боль доползает до левого плеча. У него случается одышка, и тогда ему кажется, что вся грудь чем-то забита, чем-то тяжелым, давящим. В детстве, когда, бывало, кольнет разок-другой — обычные функциональные нарушения в период роста, — он пугался, а взрослые отмахивались, отшучивались, и он, глядя на них, тоже не принимал этого всерьез; теперь он сам давно уже взрослый, тут сомневаться не приходится, и значит, нечего надеяться на других, надо самому от себя отмахиваться.
Строгую серую элегантность аэропорта нарушает пестрый восьмиугольник торгового павильона, где продают газеты и журналы, сладости, всевозможные сувениры из кораллов и дурацкие, пастельных тонов футболки, на все лады воспевающие райский уголок — юго-запад Флориды. Дженис вдруг замедляет шаг и говорит:
— Подожди меня секундочку, ладно? Я только узнаю, нет ли у них свежего номера «Эль». Вообще-то мне, наверно, лучше вернуться и забежать в туалет, пока есть такая возможность. Когда мы еще домой попадем! Дорога скорей всего будет забита — погода как по заказу.
— Спохватилась, самое время, — ворчит он. — Ну хорошо, тогда уж не стой — иди, раз тебе приспичило.
Маленькая челочка а-ля Мейми Эйзенхауэр, с которой она никак не может расстаться, сильно поредела под воздействием влажного климата и соленой воды — с этой челочкой вид у Дженис какой-то ребячливый, и одновременно своенравный, и чем-то умилительный, что есть, то есть.
— У нас еще минут десять, не меньше. Отчего этот чокнутый так спешил, ума не приложу.
— От избытка любви к жизни, — говорит ей Гарри и послушно остается ждать.
Пока ее нет, ему не удержаться от соблазна купить себе чего-нибудь похрумкать — например, ореховую плитку «Плантер» за сорок пять центов. Обертка уверяет, что это самая что ни на есть подлинная арахисовая плитка «Плантер». За время долгого пути к прилавку плитка разломилась пополам, и он решает съесть только половину, а половину оставить на потом и угостить ею двоих своих внуков, когда они все усядутся в машину и двинутся к дому. Пусть это будет его маленький сюрприз. Но первая половинка настолько вкусна, что он уминает и вторую и даже вытряхивает из обертки на ладонь сладкие крошки и подбирает их все до единой языком, в точности как муравьед. Потом он думает, что надо бы пойти и купить еще одну плитку для внуков и для себя — разломить на троих в машине («Смотрите-ка, что для вас дедушка припас!») — сразу, как только они въедут на шоссе 75. Но, сомневаясь в своей способности хоть что-то придержать на потом, он заставляет себя остаться на месте и глядит в окно. Аэропорт спроектирован таким образом, что из огромных окон открывается отличный вид на взлетную полосу, и если вдруг какой-то самолет рухнет, каждый сможет увидеть это редкое зрелище своими собственными глазами. Огненный шар, фюзеляж, роняя крылья, медленно поворачивается вокруг своей оси... Выковыривая языком липкие, острые кусочки карамели, застрявшие между зубами — зубы, слава Богу, пока все свои, а передние даже не закрыты коронками, — Кролик неподвижно смотрит перед собой на большой квадрат погожего солнечного дня. Убегающий вдаль треугольник взлетной полосы, плоская, как ладонь, флоридская равнина, вначале зеленая, а дальше, за границей искусственного орошения, бурая, словно тростниковая кровля. Зима, вернее ее слабая тень, которая ложится на здешнюю землю, еще не дала о себе знать. Температура воздуха каждый день за восемьдесят[4]. У него за плечами уже четыре флоридских зимы, и он знает, как ветер с залива пробирает тебя до костей, если партия в гольф начинается рано утром, и свитер сбрасываешь с себя только ближе к полудню, когда солнце подберется повыше, но нынешний декабрь, если не считать недолгого похолодания в середине месяца, больше походил на начало сентября в Пенсильвании — настоящая жара, и только пожелтевшие каштаны, да какой-то неживой, пересушенный воздух, да звон цикад говорили о том, что лето прошло.
Едва сладкий козинак благополучно оседает у него в желудке, сердце его вновь охватывает ощущение всевластия рока — маленькие острые коготки, вроде тех, что держат бриллиант в кольце. В последнее время газеты часто пишут о смерти. Макс Робинсон, первый и единственный в истории США телеобозреватель-негр на ведущем национальном канале, потом Рой Орбинсон — этот всегда выступал в черном костюме и черных очках и пел песню «Красотка» своим необыкновенным голосом, который мог подниматься так высоко, что его было не отличить от женского, а тут еще перед самым Рождеством авиакатастрофа — самолет компании «Пан-Ам», рейс 103, взял и треснул по швам, словно перезревший арбуз, на высоте пять миль, пролетая над Шотландией, и усеял телами и горящими обломками поле для гольфа и улицы какого-то заштатного городишки вроде Глокаморры[5] — как бишь он назывался? — а, Локерби! Уму непостижимо: сидишь себе в кресле, уютно урчат моторы — неназойливо, как в «роллс-ройсе», стюардесса подкатывает тележку, позвякивая бутылками, а ты наслаждаешься блаженным ничегонеделаньем, наконец-то никуда не надо спешить, бежать, ты уже в самолете, расслабься и отдыхай... и вдруг посреди всего этого дикий грохот, оглушительный треск лопающейся обшивки, вопли, паника — и весь комфортабельный, уютный мир разваливается на куски, и под тобой ничего, кроме черной бездны, и жуткий холод сдавливает грудь и перехватывает дыхание, невероятный, неправдоподобный холод, о котором ты порой лишь смутно догадывался, когда распаковывал вещи и с ними остатки этого холода, проникшего в чемоданы в багажном отсеке, — не первой свежести белье и пляжные полотенца, впитавшие в себя безжалостное, леденящее дыхание смерти разреженного пространства за бортом. Не далее как вчера какой-то лайнер, совершавший рейс из Рочестера в Атланту, разгерметизировался на высоте тридцать одна тысяча футов над землей (причина, как сообщили газеты, — дыра в обшивке диаметром четырнадцать дюймов) и, по счастью, чудом сумел приземлиться в Западной Виргинии. Все разваливается на части — самолеты, мосты, вот к чему привели восемь лет рейгановского хозяйствования, когда никому ни до чего не было дела — знай себе качали из воздуха деньги, набирали долгов и уповали на Господа Бога.