Генрих Бёлль - Глазами клоуна
— Шнир, — сказал он, — забудьте прошлое. Думайте о настоящем, для вас оно — в искусстве.
— Забыть? — спросил я. — А вы попробуйте представить себе, что ваша жена вдруг уходит к другому.
Он молчал, и в этом молчании слышалось, по-моему, что-то вроде: «Ну и пусть!» Потом он, причмокивая, засосал свою сигару и изрек:
— Она не была вашей женой, и у вас с ней нет семерых детей.
— Так, — сказал я. — Оказывается, она не была моей женой.
— Да, — сказал он, — не разводите интеллигентской романтики. Будьте мужчиной.
— К черту, — сказал я, — для меня это так тяжело именно потому, что я принадлежу к этому полу... А семеро детей у нас еще могут появиться. Марии всего двадцать пять.
— На мой взгляд, быть мужчиной — значит уметь примиряться с обстоятельствами.
— Это звучит совсем как христианская заповедь, — сказал я.
— Не хватало, чтобы вы говорили мне о заповедях.
— Ну и что же, — сказал я, — насколько я знаю, муж и жена в понимании католической церкви едины телом и душой.
— Конечно, — сказал он.
— Ну, а если они хоть дважды или трижды вступили в светский и церковный браки, но не едины телом и душой... стало быть, они не муж и жена.
— Гм, — произнес он.
— Послушайте, доктор, — сказал я, — не могли бы вы вынуть сигару изо рта? А то весь разговор звучит так, будто мы обсуждаем курс акций. Ваше чмоканье действует мне почему-то на нервы.
— Это уж слишком! — сказал он, но сигару все же отложил. — Запомните: то, как вы оцениваете эту историю, — ваше личное дело. Фрейлейн Деркум, очевидно, оценивает ее иначе и поступает, как ей велит совесть. Совершенно правильно поступает... на мой взгляд.
— Почему же, в таком случае, никто из вашей католической братии не скажет мне, где она сейчас находится? Вы ее от меня прячете.
— Не делайте из себя посмешище, Шнир, — сказал он, — мы живем не в средние века.
— Я предпочел бы жить в средние века, — сказал я, — тогда она была бы моей наложницей и вы не стали бы мучить ее, взывая к ее совести. Впрочем, она все равно вернется ко мне.
— На вашем месте, Шнир, я не утверждал бы это столь уверенно, пророкотал Кинкель. — Жаль, что вы органически не способны к метафизическому мышлению.
— Мария спокойно жила до тех пор, пока она беспокоилась только о моей душе, но вы внушили ей, что она должна побеспокоиться и о своей душе, а сейчас получилось так, что я — человек, органически неспособный к метафизическому мышлению, — беспокоюсь за душу Марии. Если она станет женой Цюпфнера, то это действительно будет тяжким грехом, настолько-то я разбираюсь в вашей метафизике. Она погрязнет в разврате, разрушит брак, и прелат Зоммервильд сыграет во всей этой истории роль сводника.
Ему все же удалось рассмеяться, хотя и не так уж раскатисто.
— Ваши слова звучат особенно комично, если учесть, что Хериберт является, так сказать, светским, а прелат Зоммервильд церковным преосвященством немецкого католицизма.
— А вы являетесь его совестью, — сказал я в ярости, — хотя прекрасно сознаете, что я прав.
Некоторое время он, ни слова не говоря, покряхтывал у себя на Венусберге под самой малохудожественной из трех мадонн в стиле барокко.
— Вы поразительно молоды... завидно молоды.
— Оставьте, доктор, — сказал я, — не поражайтесь и не завидуйте мне; если я не верну Марию, то убью вашего, самого завлекательного прелата. Я убью его, — повторив я, — мне теперь терять нечего.
Он помолчал немного и опять сунул в рот сигару.
— Понимаю, — сказал я, — сейчас ваша совесть лихорадочно работает. Если я убью Цюпфнера, вас это вполне устроит. С Цюпфнером вы в контрах, и потом он слишком правый для вас, зато прелат Зоммервильд — ваша опора в Риме, где вас почему-то считают чересчур левым, совершенно несправедливо, впрочем, насколько я смею судить.
— Бросьте болтать чепуху, Шнир. Что с вами?
— Католики действуют мне на нервы, — сказал я, — они нечестно играют.
— А протестанты? — спросил он смеясь.
— Способны уморить, вечно они бередят собственную совесть.
— А атеисты? — Он все еще смеялся.
— Нагоняют скуку, они все время толкуют о боге.
— А вы-то сами, Шнир, кто вы, собственно?
— Я — клоун, — сказал я, — и в данный момент стою дороже, чем моя клоунская репутация. Запомните. В лоне католической церкви есть одна душа, которая мне необходима, — Мария. Но как раз ее-то вы у меня отняли.
— Какие глупости, Шнир, — сказал он, — выбейте из головы эту вашу «теорию похищения». Мы живем в двадцатом веке.
— Вот именно, — сказал я, — в тринадцатом я был бы вполне приемлемым придворным шутом и даже кардиналов не беспокоил бы вопрос — женат я на ней или нет. А сейчас каждый католический деятель может ковыряться в ее бедной совести и считает себя вправе толкать ее на путь разврата и супружеской измены, и все из-за дурацкого клочка бумаги. Кстати сказать, доктор, в тринадцатом веке вас за ваших мадонн в стиле барокко отлучили бы от церкви и предали анафеме. Вы ведь прекрасно знаете, что их украли в церквах Баварии или Тироля... Не мне вам говорить, что ограбление церквей и сейчас еще довольно-таки строго карается законом.
— Послушайте, Шнир, — сказал он, — вы, кажется, переходите на личности. Очень странно с вашей стороны.
— Сами вы уже не первый год вмешиваетесь в мою личную жизнь, а когда я позволил себе сделать небольшое замечание и сказать чистую правду, которая задевает вас лично, вы готовы вцепиться мне в глотку. Ну, смотрите, как только у меня опять заведутся деньжата, я найму частного детектива и он докопается, откуда взялись ваши мадонны.
Кинкель больше не смеялся, только слегка покашливал, но, по-моему, он все еще не понял, что я не шучу.
— Повесьте трубку, Кинкель, — сказал я, — положите трубку, не то я вспомню о прожиточном минимуме. Желаю вам и вашей совести спокойной ночи.
Но он все еще ничего не понимал, и так получилось, что я положил трубку первый.
10
Я очень хорошо знал, что Кинкель отнесся ко мне, сверх всяких ожиданий, мило. Думаю, если бы я попросил, он даже дал бы мне денег. Но его манера, посасывая сигару, болтать о метафизике и внезапная обида, стоило мне только упомянуть о мадоннах, — все это было предельно отвратительно. Я не желал больше иметь с ним дела. Равно как и с госпожой Фредебейль. Довольно! А самому Фредебейлю я при первой же возможности залеплю пощечину. С такими, как он, бессмысленно бороться «духовным оружием». Иногда я жалею, что теперь не приняты дуэли. Мой спор с Цюпфнером из-за Марии мог быть разрешен только дуэлью. Самое отвратительное заключалось в том, что они вмешали в него и принципы правопорядка, и заявления в письменном виде, и многочасовые секретные переговоры в ганноверской гостинице. После второго выкидыша Мария совсем извелась, нервничала, без конца бегала в церковь и раздражалась, когда я в свободные вечера не шел с ней в театр, в концерт или на лекцию. Я предлагал ей, как бывало, сыграть в рич-рач и попить чайку, полеживая на кровати, но от этого она еще больше раздражалась. В сущности, все началось с того, что Мария теперь играла в рич-рач только в виде одолжения, чтобы успокоить меня или показать свое хорошее отношение ко мне. И она больше не ходила в кино на мои любимые картины, на те, что разрешено смотреть детям младшего возраста.
По-моему, на всем свете не найдется человека, который мог бы понять клоуна, клоун и тот не понимает своего товарища; тут всегда замешаны зависть или недоброжелательство. Мария была близка к тому, чтобы понять меня, но до конца и она меня не поняла. Она всегда считала, что как «творческая личность» я должен проявлять «жгучий интерес» ко всякого рода дарам культуры. Какое заблуждение! Конечно, если бы в свободный вечер я узнал, что где-то поблизости играют Беккета, я сразу схватил бы такси; в кино я тоже хожу. Пожалуй, даже часто, но только на те картины, на которые допускают детей младшего возраста. Мария всего этого не могла понять; в основе ее католического воспитания лежали кое-какие сведения по психологии и голый рационализм в мистической упаковке, выражавшийся формулой: «Пусть лучше играют в футбол, не то у них в голове будут девушки». А у меня в голове постоянно были девушки; потом — одна лишь Мария. Иногда я считал себя просто выродком. Я любил ходить на фильмы для детей младшего возраста, потому что в них не рассусоливается вся эта взрослая чушь с изменами и разводами. В фильмах об изменах и разводах непомерно большую роль играет чье-нибудь счастье. «О любимый, дай мне счастье» или: «Неужели ты хочешь помешать моему счастью?» Счастье, которое длится больше секунды или больше двух-трех секунд, для меня пустой звук. Я не имею ничего против настоящих фильмов о потаскухах, но их очень мало. В большинстве случаев они такие претенциозные, что попросту забываешь, о чем в них идет речь. Кроме того, есть женщины, которых не назовешь ни потаскухами, ни добродетельными матронами, — просто сострадательные женщины, — но они в фильмах не в чести. Даже в картинах, на которые допускают детей младшего возраста, и то большей частью полным-полно потаскух. Я никогда не понимал, что думает цензура, выбирая эти фильмы для детей. Женщины в них проститутки либо по натуре, либо по причине социальных условий, но они почти никогда не бывают просто сострадательными. Ты видишь, как в кафешантанах на диком Западе обольстительные блондинки отплясывают канкан, а неотесанные ковбои, золотоискатели и звероловы, которые целых два года не видели ничего, кроме вонючих скунсов, не сводят глаз с молоденьких блондинок, пляшущих канкан, но, когда все эти ковбои, золотоискатели и звероловы бегут вслед за девицами и молят впустить к ним в комнату, дверь обычно захлопывается перед самым их носом или же какой-нибудь злобный детина безжалостно нокаутирует их. Таким способом, по-моему, утверждается так называемая добродетель. Но это не что иное, как бесчеловечность там, где единственно человечным было бы проявить сострадание. Нет ничего удивительного, что бедняги ковбои начинают колошматить друг друга и стрелять из пистолетов. Это как игра в футбол у нас в интернате, только здесь речь идет о взрослых людях и поэтому все еще бесчеловечней. Не понимаю я американской морали. Мне кажется, американцы сожгли бы на костре сострадательную женщину, объявив ее ведьмой, — каждую женщину, которая делает «то самое» не ради денег и не по страсти, а только из сострадания к мужской природе.