Рейчел Кляйн - Дневник мотылька
Да, я знаю, что она обыкновенная, заурядная. Но если бы у меня была такая возможность, я бы говорила о ней бесконечно.
25 ноября
Я дома. Мама забрала меня на каникулы по случаю Дня благодарения. Было невозможно дольше оставаться там, где двери ванной закрыты с обеих сторон и никто никому не говорит ни слова. Мы избегаем друг друга.
Я сидела внизу на диванчике у окна и смотрела на проезжающие машины. Как обычно, мама опаздывала, а Люси увезли одной из первых. Во всяком случае, она хоть заглянула ко мне попрощаться. Я боялась, что она уедет молча и я все каникулы буду думать об этом. У меня на коленях лежала раскрытая книга. И уже в который раз я читала одну и ту же фразу, которая казалась мне совершенно бессмысленной:
…он познал эту тоску благодаря любви, для которой она, в известном смысле, предназначена, которая должна ее освоить и подогнать под себя.
Эрнесса тоже читала эти слова, заглядывая мне через плечо. Я ощутила ее присутствие, но не повернула головы. Я узнала ее дыхание, прежде чем она заговорила.
— Одна из моих любимейших книг, — сказала она, — Пруст. Я читала его давным-давно. По-французски. Но помню все до сих пор. Завидую тебе — ведь ты только начинаешь ее читать. Начинать гораздо лучше, чем вспоминать.
Как давно она читала ее? Сколько ей сейчас? Шестнадцать — от силы семнадцать. Не желаю иметь с ней ничего общего. Ну конечно, она читала это по-французски! Тут подъехала мамина машина. Подхватив сумку, я выскочила на улицу.
Эрнесса вышла сразу вслед за мной. На ней было черное пальто с бархатным воротником, на голове — берет. Вряд ли я смогла бы надеть что-либо подобное. Я чувствовала бы себя слишком неловко. Но Эрнессе удается выглядеть элегантной женщиной и хрупкой девочкой одновременно. Ее пальто просто великолепно. Как бы я хотела иметь что-нибудь такое. Но вместо этого я ношу мамину старую лыжную куртку. Мама говорит, что сейчас у нас совсем нет денег на новую одежду, потому что она уже бог знает сколько не выставлялась.
Я оглянулась, когда мы отъезжали, и видела, как Эрнесса садится в зеленый автомобиль с мужчиной. Брюнет, где-то маминого возраста. Ее отец умер, а это кто тогда?
Однажды в коридоре зазвонил телефон, и я сняла трубку. Мужской голос с сильным акцентом спросил мисс Эрнессу Блох. Я постучалась к ней в комнату и позвала. Она кинулась к телефону так стремительно, что чуть не сбила меня с ног. Я пошла своей дорогой в комнату к Софии, а она восторженно щебетала с кем-то на незнакомом мне языке. Кое-какие слова звучали как французские, но я ничего не понимала.
Еще раз я слышала, как она говорит по телефону по-английски. Я уловила только конец фразы перед тем, как она повесила трубку:
— Я думаю, это будет как нельзя кстати… Удачного вам дня. — Она говорила как героиня романа.
27 ноября
Ночь
Я знаю, что за вонь выползает из-под ее двери и, словно грязная вода, растекается по всему коридору. Такой же запах шел от Милу, когда он умирал: гнилостный смрад сливался со сладковатым ароматом гиацинтов, которые росли у мамы на кухне. Эти два запаха стали неразлучны.
Мама сказала, что его тело уже начало разлагаться, он разлагался заживо. Глаза у него гноились, веки слиплись. Густая сукровица, смешанная с бурой слизью, сочилась из пасти и склеивала ее. Мама обтирала ему морду мокрой тряпочкой и баюкала его на руках, как ребенка. Она целовала его прямо в смрадный нос, что-то шептала ему на ухо и плакала. А меня тошнило всякий раз, когда я оказывалась рядом с ним.
Так Милу и умер в конце концов — у мамы на руках. Мы завернули его в белую простыню и закопали теплым зимним днем в оттаявшую землю. Он был уже в могиле, но его запах впитался в стены. Каждый раз, заходя на кухню, я искала его взглядом в том углу, где он умирал так долго. Гиацинты засохли. Их аромат выветрился, но его запах все витал здесь, точно призрак над местом своей гибели. Милу был мертв, а запах продолжал жить.
28 ноября
Среди ночи я вдруг проснулась и уже больше не могу уснуть. Я лежу тихо-тихо, погружаясь в пустоту. Мама все спит и спит. Будить ее бесполезно. Она спит день и ночь. Чем меньше я сплю, тем больше спит она. Она крадет у меня мой сон.
После папиной смерти я приехала в Брэнгвин.
В первую же ночь я внезапно проснулась. Была полночь. Я лежала на узкой белой металлической койке в своей клетушке. Мамы не было в соседней комнате. Прижав ухо к стене, я различила незнакомое ровное дыхание. Мое одиночество было безмерно. Но вот я приподняла голову над подушкой и увидела под дверью желтую полоску света. Пол в коридоре, устланный черным в крапинку линолеумом, был ледяным. В одном конце коридора находилась ванная с высокими белыми кабинками. Туда доступ был открыт. В другом конце стояла на страже мисс Мак-Каллум. Стоило мне зашелестеть простыней, и в дверях ее комнаты тут же замаячила бы всклокоченная голова с бульдожьим лицом. Словно тролль, она преграждала мне путь на волю. Я не знала пароля. Она бы никогда меня не выпустила.
Но в своей комнате за плотно прикрытой дверью я была в безопасности. Полоска света под дверью успокаивала. Я закрыла глаза и тут же уснула.
29 ноября
Я вернулась первой — сама попросила маму отвезти меня пораньше. Пришлось сказать ей, что завтра у меня доклад и надо просмотреть в школе кое-какие книги. Четыре дня — дольше рядом с мамой я не выдержала. Что-то с ней произошло с тех пор, как я уехала в Брэнгвин. Теперь я знаю, почему она мне никогда не звонит. Все свое время она проводит в мастерской. Она даже спит там — на раскладушке. Но меня она к себе не пускает. Раньше я всегда была рядом, пока она работала. Я заваривала ей чай, мыла кисти, помогала натягивать холсты. Мы часами болтали ни о чем, пока она писала. Теперь же я почти все время просидела на диване, читая Пруста. А мама только раз вышла из мастерской, закрыв ее за собой на ключ, — это было вечером на День благодарения, когда мы поехали на ужин к моей тете. Мама говорит, что наконец в состоянии выразить горе, причиненное смертью отца, но она пока не хочет, чтобы кто-нибудь это видел. Все еще очень сыро. Может, она вообще никогда никому это не покажет. Она очень тщательно оберегает свое горе.
Окончательно решив остаться в школе, я попросила маму привезти мне туда все мои книги. Она не хотела, но я настояла. Даже детские книжки, зачитанные в прах, с изрисованными карандашом обложками. Без книг моя комната дома стала пустой и холодной. Эта комната перестала быть моей. Находиться в ней невыносимо.
Все выходные мама слушала одну и ту же музыку, снова и снова. Пластинка замолкала, она ее переворачивала и снова опускала иголку. Это сводило меня с ума. Я уже знала, в каком месте игла прыгнет и маме нужно будет ее поправлять. Приходилось сбегать из дому на улицу. В конце концов я была сыта этой музыкой по горло и в воскресенье за завтраком спросила маму, зачем она крутит одну и ту же пластинку.
Она ответила, что это Пятая симфония Малера, которую папа беспрерывно слушал перед тем, как все произошло.
— Я хочу понять, что он чувствовал, — объяснила она. — Эта музыка подпитывала тоску, что глодала его, и тоска становилась еще прожорливей. Ненавижу эту музыку. Но она давала ему силы писать, значит, я должна ее слушать.
Как ни старалась я не расстраиваться в ее присутствии, слезы сами полились из глаз.
— Не надо грустить, — сказала мама. — Я больше не грущу. Это эгоизм. Папа был безмерно несчастлив при жизни. Каждое утро он медленно открывал глаза и неохотно оглядывал комнату. Каждое утро он с ужасом обнаруживал, что все еще дышит. Я раньше считала, что он бросил нас из-за меня, и винила себя в том, что его уход причинил тебе боль. Но теперь я понимаю, что это был лишь первый шаг. Малер поведал мне об этом. Сначала папа должен был разорвать связь с теми двумя существами, которые удерживали его на этом свете. Он должен был уйти к другой женщине. К какой — не имело значения. К первой попавшейся. И она это знала. Он старался внушить нам ненависть к себе. Он предавал нас в мелочах, чтобы мы смогли пережить самое главное его предательство. Он и после ухода от нас продолжал слушать Пятую Малера. Та женщина сама мне рассказала об этом. «Безостановочно» — вот это слово было ею сказано. Это сводило ее с ума. После того как все случилось, она вернула мне пластинку. И вот теперь я наконец прозрела. Поняла, какой была дурой, не замечая, что происходит у меня под носом. Я думала только о себе. Я забывала о нем. Не видела его страданий.
Это мамина версия.
У меня есть своя собственная. Отец был настолько несчастен, что уже ничего не чувствовал. Он ненавидел жизнь. Он не мог припомнить, что такое любовь. Жить и любить — для него было одно и то же.
Я помню, как однажды пришла к отцу в кабинет — поговорить. Он сидел у стола. Ни раскрытой тетради, ни книги на столе не было. Он смотрел на свои книги — на те, что стояли боком на полках, и на те, что лежали стопками по всему полу.