Вирджиния Вулф - Волны
- Дверь все вертится, открывается, - Рода говорила. - Входят чужие, кого мы потом никогда не встретим, неприятно нас овевают своей фамильярностью, и равнодушием, походя дают нам понять, что мир спокойно обойдется без нас. И нельзя провалиться сквозь землю, нельзя забыть свои лица. Даже я - у меня нет ведь лица, и мой приход не изменил ничего (из-за Джинни и Сьюзен тела и лица преображаются мигом), - даже я не могу собраться, встать на якорь, создать зону непроницаемости, глухой стеной отгородиться от этих шевелящихся тел. Все из-за Невила, из-за его тоски. От острого духа его тоски у меня обрывается что-то внутри. И такое смятенье во всем; такая тревога. Каждый раз, когда открывается дверь, он втыкается взглядом в стол - глаз поднять не смеет, потом смотрит секунду и говорит: "Он не пришел". Но вот же он.
- Наконец, - Невил говорил, - в цвету мое дерево. Сердце прыгает. Расправилась душа. Царство хаоса кончилось. Он принес порядок. Способность резать вернулась к ножам.
- Вот и Персивал, - Джинни говорила. - Не припарадился.
- Вот и Персивал, - Бернард говорил. - Волосы приглаживает. Не из тщеславия (на зеркало и не глянул), но чтоб умаслить бога приличия. Он соблюдает условности; он герой. Малыши ходят за ним хвостом по крикетному полю. Стараются сморкаться так, как он, но разве у них получится - он же Персивал. Теперь, когда он вот-вот нас покинет, отправится в Индию, все мелочи разрастаются, все подбирается одно к одному. Он герой. О господи, да, это нельзя отрицать, и когда он садится рядом с Сьюзен, своей любовью, это венец нашей встречи. Только что мы шакалами тявкали и кусали друг друга за пятки, и вот - мигом обретаем достойный, уверенный вид рядовых в присутствии своего командира. Разобщенные юностью (старшему нет еще двадцати пяти), мы горланили, как ошалелые птицы, каждый свое и с неуимчивым молодым эгоизмом колотили по собственной улиточной раковине, пока не раскокается (я женюсь), а то, уединенно пристроившись под окошком, пели о любви, о славе и прочих радостях, близких сердцу желторотого птенчика, - и вот вдруг сблизились; жмемся друг к дружке на жердочке в этом ресторане, среди общей разноголосицы, и нас отвлекает и злит вечный транспортный гул, и, безостановочно открываясь, стеклянная дверь дразнит кучей соблазнов и больно обманывает доверие, - а мы здесь, мы вместе, мы любим друг друга и верим в свою долговечность.
- Давайте выйдем из темноты одиночества, - Луис говорил.
- Давайте прямо и откровенно выложим, что у нас на душе, - Невил говорил. - Наша раздельность, наше ожидание - позади: дни утаек и скрытности, откровенья на лестнице, мгновенья ужаса и восторга.
- Старая миссис Констабл поднимала губку, и на нас изливалось тепло, Бернард говорил. - И нас одевало этой переменчивой, чуткой плотью.
- Лакей строил куры посудомойке на огороде, - Сьюзен говорила, - и рвалось с веревки белье.
- Ветер хрипел и задыхался, как тигр, - Рода говорила.
- Человек лежал, весь синий, с перерезанным горлом, - Невил говорил. - А я шел по лестнице и ногу не мог поднять из-за той незыблемой яблони, ощетинившей серебряные, стылые листья.
- Листик плясал на изгороди, а никто и не дул на него, - Джинни говорила.
- В уголке, пропеченном на солнце, - Луис говорил, - плыли лепестки по зеленым глубинам.
- В Элведоне садовники мели, мели своими огромными метлами, а женщина сидела за столом и писала, - Бернард говорил.
- Мы вытянем каждую ниточку из этих тугих бобин, - Луис говорил, - раз уж мы встретились и вспоминаем.
- А потом, - Бернард говорил, - подали к двери такси, и, пониже напялив на лоб новенькие котелки, чтобы скрыть немужские слезы, мы проезжали по улицам, и на нас пялились даже горничные, и наши фамилии огромными белыми буквами кричали с чемоданов о том, что мы едем в школу с предписанным числом носков и трусов, на которых наши матери за несколько дней перед тем вышили наши инициалы. Второе отторжение от материнского тела.
- А мисс Ламберт, мисс Каттинг, мисс Бард, - Джинни говорила, монументальные дамы, каменные, непроницаемые, в белых жабо, жаркими переливами перстня, словно венчальной свечой, водили по страницам арифметики, географии, по французским басням, - и как же они правили нами; а еще были глобусы, и столы под зеленым сукном, и туфельки в ряд на полке.
- Звонили минута в минуту, - Сьюзен говорила. - Шаркали и хихикали горничные. Туда-сюда двигали стулья по линолеуму. Но с одного чердака был такой синий вид, дальний вид на луга, не тронутые, не запачканные этой размеренной выморочностью.
- Мы роняли косынки, - Рода говорила. - Из цветов и зеленых шуршащих листьев мы сплетали венки.
- Мы изменились, нас не узнать, - Луис говорил. - По-разному освещенное (мы все ведь такие разные), то, что мы носим в себе, прерывисто, яркими пятнами, вперемешку с пустотами, выступило на поверхность, будто неравномерно плеснули на блюдо какой-нибудь кислотой. Я - то, Невил - это, Рода сама по себе, ну и Бернард.
- А потом скользили каноэ сквозь бледные ветки ивы, - Невил говорил, - и Бернард в своей непринужденной манере скомкал зеленую ширь, разрушил единство домов стариннейшей кладки и, как куль, плюхнулся передо мной на траву. Вдруг взбесившись - ветер не так ярится, не так внезапно сверкает молния, - я схватил мои стихи, я швырнул мои стихи, я убежал, хлопнув дверью.
- Что до меня, - Луис говорил, - потеряв вас из виду, я сидел у себя в конторе, отрывал листки от календаря и миру судовых маклеров, спекулянтов зерном и конторских крыс возвещал, что четверг, день девятый июля, или пятница, семнадцатый день, взошел ныне над городом Лондоном.
- А потом, - Джинни говорила, - мы с Родой в ярких нарядных платьях, в драгоценных, холодящих бусиках прямо по шейке, кланялись, подавали ручку и с улыбкой брали сандвич с подноса.
- Прыгал тигр, ласточка окунала крылья в пасмурные пруды по ту сторону мира, - Рода говорила.
- Но сейчас-то мы вместе, - Бернард говорил. - Мы сошлись именно здесь, в это именно время. Нас влекло и соединило одно глубокое, одно общее чувство. Не назвать ли его условно - "любовь"? Не назвать ли - "любовь к Персивалу", раз Персивал отправляется в Индию?
Нет, это слишком узкое, слишком нацеленное обозначенье. Мы не можем к нему свести весь простор и размах наших чувств. Мы пришли друг к другу (с юга, с севера, с фермы Сьюзен, из Луисовой конторы), чтобы нечто создать, пусть не вечное - но что вечно? - зато увиденное сразу множеством глаз. Вот, предположим, эта красная гвоздика в вазе. Один всего цветок, пока мы сидели и ждали, а теперь - семисторонний цветок, многомахровый, алый, червонный, пунцовый, тронутый пурпуром, замерший посеребренными листьями - цельный цветок, и глаза каждого одаряют его новым богатством.
- После капризных зарниц, после пещерного сумрака юности, - Невил говорил, - свет теперь падает на реальные вещи. Вот - ножи и вилки. Мир стал виден, мы тоже, и можно поговорить.
- Между нами разница, может быть, такая глубокая, - Луис говорил, - что трудно растолковать, это долгий разговор. Но попробую. Входя, я пригладил волосы, пытаясь стать как вы все. Напрасные потуги, потому что я - не как вы, единичные, цельные. Я прожил уже тысячи жизней. Каждый день я что-то выкапываю - я рою. Я обнаруживаю собственные следы по песку, который насыпали женщины тысячелетья тому, когда я слышал песни на Ниле и огромный, прикованный за ногу зверь топал и топал. То, что вы видите перед собой, этот человек, этот Луис жалкий прах, сор, оставшийся от былого величия. Я был арабским принцем; заметьте свободу моих движений. Я был великим поэтом в эпоху Елизаветы. Я был герцогом при дворе Короля-Солнца. Я чудовищно суетен, страшно самолюбив; мне нужны как воздух сочувственные вздохи женщин. Я нарочно не обедал сегодня, чтобы Сьюзен подумала - как он смертельно бледен, а Джинни на меня излила драгоценный бальзам своего сочувствия. Но, восхищаясь Сьюзен и Персивалом, я ненавижу всех остальных, потому что из-за них я пускаюсь на все эти штуки приглаживаю волосы, пытаюсь скрыть свой акцент. Я обезьянка, щебечущая над орехом, ну а вы распустехи с промасленными кульками лежалых гренков; или еще я - тигр в клетке, а вы служители с раскаленными прутьями. То есть по силе, по неистовству я вам не чета, и вот, пробившись сквозь тысячелетние толщи несуществования, мне приходится изводиться, дрожа, как бы вы меня не высмеяли; вместе с ветром силясь перебороть вихри сажи; пытаясь выковать стальное кольцо из прозрачных стихов и обнять ими чаек, и гнилозубую тетку, и этот церковный шпиль, и вверх-вниз подпрыгивающие котелки, которые я вижу, когда опираю за обедом поэта - Лукреция, что ли? - на кетчуп и подливкой заляпанное меню.
- Да никогда ты не сможешь меня ненавидеть, - Джинни говорила. - В самом дальнем конце бальной залы ты меня высмотришь и протиснешься ко мне мимо посланников, мимо золоченых стульев, чтобы пригрела. Вот ведь только что - я вошла, и все замерло, как в живой картине. Замерли официанты, за столиками подняли вилки, да так и не поднесли ко рту. Потому что по мне видно: я готова - была не была. Когда я усаживалась, вы все поправляли галстуки, прятали их под столом. А мне прятать нечего. Я готова. Каждый раз, когда открывается дверь, я кричу: "Еще!" Но мое воображение ограничено телом. Я ничего не могу вообразить вне круга, отбрасываемого моим телом. Мое тело освещает мне путь, как фонарь по темной дороге, перенося то одно, то другое из тьмы в световой круг. Я вас ослепляю; и заставляю думать, что это вот - всё и есть.