Олег Постнов - Страх
— Привет, — сказала Тоня очень устало. — Это опять ты.
XIX
Мы прошли проулок до конца и вышли на Михайловскую, людную и шумную в сравнении со своим извилистым тезкой. Машины шли потоком по брусчатке вверх, к Владимирской и Десятинной, но как раз на той стороне была только что открытая частная кофейня — одна из первых в городе, столь крошечная, что визитеры располагались на подоконнике, а в ясные дни и снаружи. Дорогой Люк! Скажу вам тотчас, что, по сравнению с вашим, кофе тут был не в пример плох. Но мокрый снег и впрямь уже начал лепить в мой зонт, кофейница же, как гадалка Крылова, охотно распахивала свои объятия всем и была к тому же совершенно пуста. Мы юркнули в нее с живой человеческой радостью и благодарностью за уют. Впрочем, я не уверен, что Тоня вполне разделяла мои чувства — сейчас, как и всегда. Мне очень хотелось спросить ее, что все это значит. Я понял, что сдерживаюсь нарочно, — и немедля спросил.
— Я не пойму: ты купил меня? Или чужую трагедию? — был ответ.
— Это трагедия?
— Да. В духе греков. Ты знаешь, это был жизнелюбивый народ.
«Фидий, — подумал я. — Фидий».
— Я купил кофе, — сказал я, ставя перед ней чашку. — Невольниц нужно кормить.
— Тогда возьми уж и булочку — вон ту, с повидлом.
Я взял две.
— Кстати, о греках, — сказал я. — Когда Диогена пустили с молотка, он велел кричать: «Кто купит себе хозяина?» И охотники нашлись. Моя покупка в том же роде?
— Думаю, Парменид тут уместней, — заметила Тоня, приподымая белесые бровки, чтобы сделать надкус.
Мгновение я постигал Парменида.
— Для деревенской девочки ты слишком много знаешь, — изрек я наконец.
— Ты ждал чего-то другого?
— Я вообще ничего не ждал.
В ее тоне был яд — как и тогда, в музее, и я вдруг почувствовал глупым образом, что обижен. Это не укрылось от нее.
— Я думаю, у тебя хороший вкус, — сказала она вдруг.
— И что же?
— То, что перестань спрашивать! — крикнула вдруг она и тотчас улыбнулась. Потом она неспешно доела булочку и выпила кофе. Почему-то я ждал, что она сейчас закурит: в пику прежнему режиму над стойкой красовалась надпись «У нас курят». Но она не стала. Я и потом не видал у нее сигарет. Зато я успел разглядеть, что на ней был плащ «летучая мышь», очень дорогой, только что вошедший в моду. Черный, с белым подбоем. Капюшон был как клин.
Молча мы вышли из кафе. Мы свернули направо, вверх, но внезапно опять оказались во дворах: не могу вспомнить теперь, как это так получилось. Это были дворы меж Михайловской и Костельной. Их я знал хуже: мне казалось всегда, что там полно тупиков, а это вредит прогулкам. Было по-настоящему холодно, хотя дождь и снег перестали. Унылая лампочка над подъездом озарила мусорники и остатки какой-то стройки: мне запала в память лебедка, чья поломанная углом тень походила на эшафот. Тоня вдруг распахнула передо мной дверь парадного. Ни о чем не спрашивая — как она и хотела — я шагнул внутрь. Это был явно дом начала века: пологая узкая лестница круглилась, оставляя место для лифта, которого, впрочем, никто никогда не встроил. Во втором этаже я разглядел табличку на двойной, как в спальне деда, двери: «Томины». Но мы прошли мимо. Вдруг я сообразил, что не знаю ее фамилию — и никогда не знал. Ее мать писала под псевдонимом. Зеленые стены подъезда были ущербны: там-сям краска отпала, отпала и штукатурка. В коричневых пятнах были потолки. С третьего этажа я глянул вниз — все парадное было похоже на внутренность селедочной бочки — и тут, вместо квартиры, которую ждал, я оказался на улице: третий этаж был вровень с холмом; к нему-то и лепилось здание.
— Где мы? — ошеломленно спросил я.
— Трехсвятительская, — сказала Тоня бесстрастно. — Вон костел.
— Ах да! Ведь ты…
— Конечно. Шесть лет назад ты тоже это вспомнил, — заметила она с усмешкой.
Машинально я глянул на номер: 13. Или 11? Трехсвятительская. Путаница цифр. Путаница этажей и дверей. Нужно быть точным.
— Зачем мы здесь? — спросил я. Вокруг было людно, я слышал польский говор: народ шел к мессе. — Ты хочешь на службу?
— Вот еще!
— Тогда что же?
— Думала показать тебе дом.
Мы обогнули храм и вышли к спуску. Внизу грохотал и сверкал Крещатик, отраженный, как в зеркале, в мокром асфальте. Троллейбус, затормозив, свернул на площади к Лавре, оставив сзади серебряный, словно плотва, след. Снег был на газонах и концах веток. Мы быстро сбежали вниз. «Крыжинка»[1] на той стороне всегда казалась мне гадким местом, хотя ее льдистое название было сейчас кстати.
— Где ты живешь? — спросил я.
— Теперь там же, где ты.
— Что за вздор!
— Ты ведь меня купил.
— Послушай, — я остановился. — Давай это как-нибудь решим. Мне кажется, шутка затянулась.
— Ты которую шутку имеешь в виду?
Признаться, при этих ее словах мурашки прошли у меня по коже. Но я не хотел сдаться так просто.
— Вот эту. Последнюю, — сказал я. — Про невольницу.
— Это твое дело. Ты сам отдал пять кусков. Или ты думаешь, тебе их вернут?
Ее тон покоробил меня меньше, чем то, как именно она назвала деньги. Жаргон в ее устах был для меня в новость.
— Ты хочешь сказать… Что ты, собственно, хочешь сказать? — спросил я злобно.
— То, что уже сказала.
— Повтори.
— Изволь. — И, упирая на слова, она повторила: — Не надо — ни о чем — спрашивать. Ясно?
— Ясно, — сказал я. Мне вдруг и в самом деле все стало ясно. Пять кусков, значит? Хорошо.
Я пошел к метро. Она не отставала. Я всучил ей пятак (жетоны еще не ввели), мы спустились на станцию. Съездить в Дарницу к Ире и взять у ней ключ (от комнаты дяди Бориса, ее отца, уже разведенного с ее матерью, моей теткой) отняло сорок минут. Ключ был огромный, что меня веселило: он сильно оттянул мне карман. Дядя Борис жил на Троещине — еще сорок минут, теперь автобусом. От остановки наискось через двор. Новый дом без всякой архитектуры. Ни намека на Киев. Тем лучше: новостройки упрощают жизнь. Сам дядюшка был в отъезде, как и я: по казенной надобности. Что ж, удобно. Здесь-то был лифт. Очень хорошо. Восьмой этаж. Замок щелкнул, открывшись. Тоня прошла, не сказав ни слова. Я уже знал, что она права. Я даже не стал расстилать постель. Диван был сломан, но при богатстве обстановки он занимал царское место в квартире. Когда-то он складывался пополам. Теперь две его доли составляли общее ложе, накрытое тощим матрацом. Собственно, у него не было и перил. Зато, как и ключ, он был огромен. И на него-то, захлопнув дверь, я уложил ее. Она сама сняла трусы. Я лишь потрудился выключить свет, хотя оставил его на кухне. В последовавшие затем два часа она отдалась мне три раза подряд — с мастерством, достойным профессионалки. В высшей степени утонченно, как где-то заметил Пруст — по тому же поводу. Ей это, верно, стоило сил: я был груб и несносен. Я был сам поражен. Я никогда не думал, что так хочу ее. Я ничего не мог с собой поделать. Мне стыдно это признать, но это так: я действительно ее хотел. Удивительно здесь то, что раньше мне это было неизвестно.
XX
Нужно быть точным. Это все, что мне осталось, — быть точным. Теперь больше, чем когда-нибудь. Больше, чем, например, тогда. Тогда я мог позволить себе не рассуждать. Дать отдых мыслям. Оставить в покое логику. Попросту плюнуть на все. Хотя, сколько помню, уже и тогда, в тот вечер, лежа на руинах дивана и следя за тем, как Тоня ходит в душ, варит кофе на кухне, пьет его, сидя в кресле напротив, поправляет шторы, поправляет смятую юбку, исследует — без всякого любопытства — стенной шкап (всё в антрактах между любовью), я, пусть и лениво, но неизменно давал себе отчет в том, что, собственно, произошло; где тут секрет, в чем странный фокус — в оптическом смысле этого слова — моего взгляда на нее. Итог был прост, но причудлив: я вовсе ничего не знал о ней.
Пруст пишет (у меня нет под рукой его книг), что именно знание тут необходимо. Вероятно, он прав. Может быть, это следует пояснить — или проверить; но я помню игру света и тени в том месте его текста, где он говорит об этом. Он говорит (думаю, так оно и есть) о незнакомой девушке, вдруг выхваченной солнцем из панорамы безлюдного пляжа, — или луга, или, может быть, леса с его прогалинами и полянами, жаркими к полдню. О ее тайной жизни, неведомой нам; обо всем том, что она думает или желает, о том секрете ее чувств, который будет еще уточнен поворотом тропинки, или холодом дома, в который она придет, или ее намерением, пропавшим втуне, или ее волей, преодолевшей препятствие и вдохнувшей в замысел жизнь. Без этого обладание ею мнимо — если вообще не напрасно, а в моем случае я не знал Тоню совсем — и словно бы даже был не в праве знать. И вот поэтому ее судьба, чужая мне, со всеми изгибами ее неизвестностей, закулисных игр, мелких секретов, скрытых подробностей, будоражащих тайн (теперь-то я видел, что они есть, что их даже больше, чем можно было представить, что, в общем, она говорила правду), возбуждала меня. Это желание было мучительно, поскольку я сам понимал его несбыточность, но в нем было и упоение, ибо то, что до сих пор составляло только мечту — глухие потемки, спальня, темь ночного театра грёз (мне давно надоевших), — становилось наконец нашей общей судьбой, хотя бы только на миг, вернее, на час, на тот самый час, в продолжение которого она отдавалась мне, и вот почему я вновь и вновь повторял его и длил и не мог, был не в силах остановиться.