Эльза Триоле - Великое никогда
— Черт! — ругнулся он. — А я-то думал, что здесь никого нету. Проходил мимо, а дождь как зарядит, как зарядит…
— Здесь мимо не проходят, отсюда дороги нет.
Старик не поднялся с места и продолжал сосредоточенно жевать: еще до появления Мадлены он подцепил на вилку сардинку и теперь поднес ее ко рту.
— А как вы сюда попали?
— Дениза вешает ключ на гвоздик под окном.
— И часто вы наносите мне визиты?
Старик хмыкнул, утер рот рукавом. Руки у него были заскорузлые, похожие на панцирь черепахи, пальцы шевелились с трудом.
— Ладно, — сказала Мадлена. — Гроза сейчас кончится. Можете идти. Налейте-ка мне вина.
Старик наклонил над стаканом литровую бутылку.
— Это мое собственное вино, угощайтесь… У вас я только консервы взял. И хлеб тоже мой.
Мадлена зевнула. Бродяга тоже зевнул. Она подошла к двери, открыла ее… На небе высыпали все звезды до одной. «Дождь прошел, можете уходить…» Старик собрал свои пожитки, завернул бутылку в старую газету, сунул ее в карман. Руки у него тряслись, движения были неуклюжие, медленные. «Поторапливайтесь-ка, а ну…»
Мадлена заперла за бродягой дверь и поднялась на второй этаж. Волосы не просохли… по спине прошла дрожь. Еще схватишь из-за этого старика насморк… В спальне раздался пронзительный звонок. Нет, они ее наверняка уморят! Бернар… Ясно, он! «Бернар, говори скорее, я вся промокла, мне нужно поскорее раздеться, выпить чего-нибудь покрепче и лечь в постель… Да нет же, я хочу спать, а ты приедешь по такой погоде в лучшем случае в половине первого… Нет, прошу тебя!» Она яростно швырнула трубку.
Постель была холодная, сырая… Мадлена поднялась, надела шерстяной свитер, пижамные штаны… Скоро станет лучше. Вот и стало хорошо, очень, очень хорошо, она теперь согрелась, а в открытые окна вливались все те же влажные запахи, ради которых она проехала шестьдесят километров. Надо было бы снять с постели покрывало, тяжелое штофное покрывало, так было бы еще лучше. Этот старик… Мадлена рассердилась, потом рассмеялась одна, в темноте… Прямо кино! Она уже засыпала, радуясь, что кругом сухо и тепло, как вдруг вспомнила про звонок Бернара… Просто мелкий предатель со всей своей возней вокруг Режиса, мелкий предатель, вот он кто. Она начала напряженно думать о Режисе… Вспомнила его голос, вспомнила, как он произносил слово «предвечный», будто хотел сказать просто «старик». Представила себе его в постели рядом с собой. Да, он любил повторять, что человек взвалил на бога понятие вечности, что ему достаточно назвать бога предвечным и сразу становится легче — будто сбросил груз непостижимого. Постоянная человеческая лень… «Мадлена, моя Лонлэн…» Она так ясно представила себе его голос, взгляд фаянсово-синих глаз, манеру сбрасывать разом обе ночные туфли, подкидывая их высоко в воздух, что с головой забилась под одеяло и заскулила, как щенок. Режис пользовался богом лишь для того, чтобы полнее изобразить человека, это была, так сказать, лишь метафора, но Бернар казался столь убежденным в своих выводах, что она решила проверить, кто из них прав. В действительности этот вопрос никогда и не ставился, бог не интересовал Режиса, он говорил о нем несерьезно. Вот людьми он интересовался, несчастными людьми, зажатыми в тисках мифического прошлого я мифического будущего, в тисках предыстории и постистории. По мере того как человек продвигается все дальше во времени, его история становится все длиннее, предыстория отступает, стушевывается, застывает как следы преступления; зато постистория удаляется, ибо человек ныне видит, предвидит дальше и оттесняет неведомое на более далекие дистанции. Но каков бы ни был отрезок познанной истории, он всегда о двух концах — и спереди, и сзади непознаваемое, бесконечность. Нет, никогда в рассуждениях Режиса не было речи о боге, по крайней мере, когда он шутливо рассуждал специально для Мадлены, для ее «маленьких ручек», слишком маленьких, чтобы взять октаву. Говорил он о круге и о шаре, о человеке, который кружит по кругу. Если бы человек не обнаруживал время от времени одних и тех же пейзажей, одних и тех же ориентиров, не находил бы нигде ни конца, ни начала, он оказался бы в бесконечности. «Впрочем, — говорил Режис, — величайший прогресс человека заключался бы в том, чтобы оставаться в своих пределах. Если бы он просто обрабатывал собственный, наглухо обнесенный забором надел, он добился бы неслыханной отдачи. Я не осуждаю величие ума, — говорил Режис, — даже человек примитивный любопытствует, ищет. Любопытство — вот что лежит в основе любой человеческой деятельности…» Нет, не оставалось места для бога в рассуждениях Режиса, «предвечный» он писал с маленькой, а не с заглавной буквы. Мадлене стало совсем тепло. Странно все-таки, почему это все заинтересовались писаниями Режиса, ведь сам он относился к ним довольно бесцеремонно… А тут в них обнаружили вдруг и бога и гениальность. В свое время она одна считала его гениальным. Тогда, когда любила пылко и исступленно все, что исходило от Режиса, что было Режисом: его руку, походку, звук его голоса… когда, как святыню, хранила окурки, остававшиеся в пепельнице, и не делала исключения для его трудов. Но вот, шутки ради, он подписал своим именем Режис Лаланд ее выдумки… Мадлена не смеялась с ним вместе. Это стало началом конца… Выдать ее импровизации насчет Екатерины II за научный труд… А она так благоговейно относилась к его писаниям. Он сам всегда все разрушал. Когда в начале их любви она буквально теряла голову от восторженного обожания, он похлопывал ее по плечу, чтобы привести в себя, смотрел на нее с улыбочкой… и до сих пор ее жжет стыд, что она не умела сдерживаться перед ним. Она научилась владеть собой, скрывала то, что Режис называл ее «порывами». Он разрушил все, даже физическую любовь. Жить в одной скорлупе и оставаться двумя, двумя не слившимися воедино ядрышками. А она-то думала, что можно слиться воедино, но Режис похлопывал ее по плечу, ей становилось стыдно, и она решила скрывать свои чувства. Скрывала до тех пор, пока не растеряла. А Режис, он был непроницаем. Он разрушал все, хлопая ее по плечу, — опомнитесь, мадам! С тех пор и она поднимала к нему безмятежно спокойное лицо и тоже стала непроницаемой, и она тоже. В те времена, когда она так любила его, Режис был для нее сверхчеловеком, а возможно, глаза любви проницательнее, чем глаза, затуманенные печалью, злобой, разочарованием? Ведь обнаружили же в нем чужие люди, ученые, эксперты черты гениальности. Она первая их заметила, а потом перестала придавать этому значение… Но что бы там ни было, никогда она не видела, не ощущала в том, что писал или говорил Режис, присутствия бога. Правильно выразилась крестная: «Что ищут, то и находят». Одержимые… Мадлена положила руку на подушку, уткнулась щекой в ладонь и заснула.
VI. Режис Лаланд выходит в люди
Сколько времени прошло с того дня, когда у Бернара собрались ревностные почитатели Режиса Лаланда? Сколько могло потребоваться времени, чтобы из никому не известного человека сделать писателя, которым восхищались, о котором спорили, которого комментировали? Теперь Режис вот-вот будет причислен к лику великих. Это могло измеряться месяцами или годами, количеством статей и радиопередач, или количеством посвященных Лаланду трудов, или количеством вдруг откуда-то взявшихся ближайших друзей, припоминавших высказывания великого человека, его афоризмы, полные глубочайшего смысла и юмора. Или время надо датировать числом женщин, которых он любил до безумия? В конце концов проще всего пользоваться принятыми мерами времени, как пользуются монетой или банковскими билетами для покупки вещей. Прямой обмен вышел из моды.
Друг Режиса, его старина Жан, тот самый, что был с ним в лицее, в полку, в институте, время от времени заглядывал к Мадлене, чтобы поговорить с ней о внезапной славе Режиса и о неожиданном повороте этой славы. Близких людей у Режиса было немного, и почти все они под давлением общественного мнения приняли установившуюся точку зрения. К примеру, Лиза с мужем; а вот Жан — тот был возмущен, ошеломлен и полон решимости оспаривать истинный образ Режиса и смысл его писаний. «Не бог предел человека, а заключенная в самом человеке вселенная», — твердил он. Жан забыл свою былую неприязнь к Мадлене, совместная борьба за духовное наследие Режиса сделала то, чего не смогли сделать восемь лет частых встреч: между ними возникло нечто вроде родства, какой-то семейной близости. Только они двое были подлинной семьей Режиса, единственными свидетелями его жизни, его чувств, мыслей. Оба они знали, кого и что он любил или ненавидел, знали его литературные и гастрономические вкусы, знали, над чем он смеялся своим похожим на ржание жеребенка смехом, знали, что ему докучало и что могло его тронуть. Оба они знали также, чем обязан Режис Мадлене, хотя теперь дело было не в придуманных ею вариациях на тему о русской императрице. Но Жан признавал, что с появлением Мадлены в жизни Режиса между ними начался разговор, в котором он, Жан, не принимал участия и прервать который смогла лишь смерть… Вот они сидят вдвоем в квартире на одиннадцатом этаже, в большой комнате без Режиса, наперегонки стараясь вспомнить, что здесь говорилось. Мадлена— та утверждала, что между ней и Режисом никогда не было разговора, то есть диалога; что Режис не способен был вести диалог; он обращался к ней, а может быть, и не к ней, но не ждал ее реплик и не слушал их, если она отвечала; он произносил монологи, даже хуже — говорил сам с собой и для себя самого. Ей, Мадлене, случалось застичь его во время такого монолога, но Режис тут же умолкал и даже, казалось, был недоволен, что его застали врасплох. Этот человек, как будто весь нараспашку, так братски ко всем расположенный, на самом деле был скрытным и замкнутым.