Фернандо Намора - Живущие в подполье
Трудно сказать, как отнесся к рассказу Алберто. Но Васко мог бы держать пари, что в его глазах мелькнуло разочарование, причину которого Алберто и сам бы затруднился назвать. Должно быть, парень хотел спросить: "Разве такого рассказа о твоем заключении я ждал?" Не имело смысла оправдываться, объяснять ему, что в тюрьме люди становятся иными. Что там, например, удивительно обостряются чувства. Образно говоря, слепые начинают видеть, глухие - слышать. Заключенные улавливали едва слышные шорохи. Угадывали, когда открывается или закрывается дверь, даже если этот звук почти не нарушал тишины. Проходило время, и многие узнавали план тюрьмы, расположение камер и кто в них сидит, хотя выходили только на прогулки. Арестанты становились сообразительными, хитрыми, изобретательными, проявляя ловкость, на которую прежде не считали себя способными. Поэтому у них ничего не пропадало зря. Серебряные обертки от коробок с сигаретами (Когда-нибудь я расскажу тебе, Алберто, о том, как мы поставили пьесу, и ни один из надзирателей не узнал об этом. Настоящую пьесу, с актерами, декорациями и публикой. Наверное, я расскажу тебе и о другом. Но не теперь. Не сегодня, Алберто), спичечные коробки, крошки хлеба - всему этому сразу или потом, заранее придумав или неожиданно, мы находили применение, всегда испытывая радость увлекательного открытия. Из хлебного мякиша мы лепили шахматные фигурки, обертывая их фольгой. Однажды, Алберто, - я сидел тогда в одиночке, и у меня не было ничего: ни карандаша, ни тетради, ни газеты, - я ощутил вдруг, что должен излить свои переживания, иначе внутри меня что-то разорвется, и, смешав зубную пасту с пеплом от сигарет, я принялся рисовать портрет жены. И знаешь, портрет получился неплохой. Мне удалось его спрятать и позднее передать на волю. Он и сейчас висит в нашей спальне, но прежде, чем он там очутился, я представил себе этот портрет среди знакомых до мелочей, любимых предметов, на том самом месте, куда его повесила жена. И когда я вспоминал нашу спальню, квартиру, когда вспоминал разговоры с друзьями по вечерам, нашу жизнь с женой, все это оживало во мне благодаря рисунку, сделанному зубной пастой на клочке туалетной бумаги.
Впрочем, "малыш" с потными руками, спрашивая, что означает фраза Полли, должно быть, ожидал услышать другое. Захватывающие рассказы о "героических" поступках, а не о пустяках, из которых складывается история и в конечном счете большие и малые дела каждого человека. Лучше бы Васко рассказал ему о легендарном Полли. Или о своих ощущениях, когда оказался вновь в ненавистной тюрьме уже как посетитель и потому смущался. Или же о том, как он очутился в одной камере с Полли и что было потом между ними. Наконец, о наиболее ярких событиях или незаметных подвигах среди тюремного однообразия. Возможно, когда-нибудь Васко и расскажет об этом. Но хотя после встречи с Полли он и ощущал прилив бодрости, желание быть общительным и откровенным, его порыв сдерживался привычными, прочно укоренившимися страхами. Он будет говорить с Алберто о чем придется. Может быть, и о Полли, даже только о Полли, а что ему мешает?
Полли арестовали на работе, две недели спустя после свадьбы. Сначала он несколько часов просидел в комнате, куда никто не входил и где лишь стрелки часов неумолимо медленно ползли по циферблату, затем его поместили в тесную камеру; там он стал метаться из угла в угол, чтобы дать выход бешенству, которое вскоре сменилось отчаянием. Он надеялся, что его вот-вот вызовут на допрос и отпустят домой. Полли и мысли не допускал, что допрос может обнаружить что-то его компрометирующее, и самым тяжким своим преступлением считал то, что не может сообщить жене об аресте. Позвонить домой Полли не разрешили, и он приходил в ярость при мысли, как, должно быть, волнуется жена, которая тщетно разыскивает его и, теряясь в догадках, воображает всякие несчастья. Действительно, она побывала всюду - в ресторанах, кафе, даже в больницах и морге. На службе мужа ей сказали: "Его куда-то вызвали по срочному делу. Мы думали, он вернется до окончания рабочего дня". А Полли продолжал надеяться, что после допроса его отпустят на свободу, и, даже когда наступила ночь, он все еще тешил себя иллюзиями, стремясь заглушить беспокойство, которое его охватывало, когда он робко пытался заглянуть правде в лицо: "Они сейчас придут. Наверное, обо мне забыли, но кто-нибудь все же придет снять допрос, попытается расставить мне примитивную ловушку и в конце концов отпустит меня домой". Он понятия не имел, который час, да это его и не интересовало. Он хотел только одного - вселить бодрость в усталое сердце. Если уже за полночь, что думает жена о его отсутствии? Когда рассвело, он прилег на койку, тараща глаза, чтобы не уснуть. Полли боялся, что, если его застанут спящим, освобождение отложат на следующий день. В какой-то момент ему показалось, будто сон одолевает его, и тогда он вскочил, ополоснул лицо холодной водой и опять стал кружить по камере. Мышцы его онемели, тело затекло. Спать. Спать. Превратиться в камень. (Именно. Сколько раз с тобой было то же самое, Васко?) Полли опустился на колени около койки, тело его сотрясала дрожь лихорадочного озноба. И тут он понял, что нескоро увидит жену.
Это был, Алберто, тот самый Полли, который потом подтрунивал над своим маленьким ростом и которого не могли сломить ни побои, ни заключение в карцер, ни измывательства полицейских над его страстной любовью к жене, тот самый Полли, который шутил, то язвительно, то мягко, чтобы вселять мужество в себя и в других. Он рассказывал, что, когда они с женой были влюбленными, а затем женихом и невестой, ему приходилось подниматься на цыпочки, чтобы поцеловать ее, а она сгибала колени и сбрасывала туфли. "Даже в фильмах Чаплина вы не увидите такой сцены!" Но иногда Полли переставал шутить и, нарушая тюремные правила, сдвигал кровати в камере; он шагал по кроватям, глядя куда-то вдаль, выставив вперед подбородок, точно дуче на цветных фотографиях: "Поглядите на меня. Я великий человек, у меня зад выше, чем ваши носы. Женщины хранят верность гигантам. А вы, пигмеи, должны хохотать изо всех сил, чтобы ваш смех достиг моих ушей, но и тогда я лишь услышу, как лопаются жилы у вас на шее".
Васко уже не сомневался, что разочаровал Алберто своим рассказом, и остановил машину, будто бы собираясь покурить. На самом деле ему хотелось продлить этот вечер, эту прогулку, найти такую тему разговора, которая оправдала бы остановку. Вдалеке виднелся Тежо. Уже не море, а похожая на море река. (Через амбразуру в стене можно было увидеть полоску реки, всегда одинаковой и всегда разной, - она менялась в зависимости от того, скользил ли по ней корабль, или садилось солнце, потом корабль исчезал и от него оставалась струйка дыма, это была жизнь, это был мир; и все, что относилось к жизни и к миру, Васко сообщал товарищам, чьи камеры не выходили окнами к амбразуре. Когда же корабль бросит якорь на том отрезке горизонта, который виден из окна?) Тежо, Алберто! И у него чуть не сорвалось с языка: "Я не буду больше рассказывать тебе о Полли и не сумею рассказать о себе. Но говорить о других - значит приближать тебя и самому приближаться к себе. Будет ли тебе это интересно? Послушай, Алберто: вот перед нами Тежо, а в тюрьме был один служитель, для которого Тежо был мерилом всего. Может быть, тебе не очень интересно слушать, как он с этой меркой подходил к людям и событиям, однако именно второстепенные обстоятельства и персонажи зачастую объясняют нам драматическую развязку. Пусть память неторопливо продвигается вперед, пусть вместо проторенных троп она дерзнет устремиться по тем, что внушают ей страх. Могу ли я в самом деле на тебя положиться?"
Служитель был неотесанным, нескладным и болезненным человеком, с головой, втянутой в плечи. Ни одно дело у него не спорилось. Он отлично знал, что в другом месте работы ему не найти. Да он и не пытался, довольствуясь тем, что имел: едой и куревом. А выкуривал он больше трех пачек в день. Разговаривал с арестантами, не вынимая изо рта сигареты, неизменно резким тоном, но не от трусости или неприязни, просто иначе не привык. С заключенными его связывали странные узы мрачного сосуществования. Они были обитателями его маленькой вселенной. И он, разумеется, не питал к ним ни уважения, ни сочувствия, не понимал, что означает их присутствие в тюрьме, и, уж конечно, не испытывал к ним почтительного любопытства либо восхищения. Они были для него просто людьми. Живыми людьми, обитающими в его замкнутом мире! Другие, те, что олицетворяли собой правосудие, которое он не мог и не желал понять, хотя порой неизъяснимая тоска сжимала его грудь, приходили и уходили; они являлись из внешнего мира, далекого и подозрительного, принадлежали этому миру и возвращались в него. А заключенные находились в тюрьме. Ему было неважно, по какой причине. Поэтому, хоть он и опасался надзирателей, особенно молодых и рьяных, он часто приоткрывал дверь камеры и, осторожно косясь на лестницу, начинал разговор. Ворчливо, брызгая слюной, он произносил пустые, бессвязные слова, складывающиеся в раздраженный монолог. А заслышав шаги, быстро удалялся от двери и так ловко проделывал это, что никому и в голову не приходило, будто он занят чем-то другим, а не подметает коридор. Его излюбленной темой, судя по тому, что он чаще всего к ней возвращался, была служба в армии. Служил он на Азорских островах. "Там тоже тюрьма. Представляете, остров, а со всех сторон Тежо". "Тежо" означало воду, будь то море или река. "Там, вдалеке, Тежо", - пояснял он новичкам, или: "Там, у берегов Тежо...", или же: "Когда на Тежо поднимается буря, даже с неба сыплется песок". А знают ли они, что нашу страну когда-то посещала королева? "Однажды к нам приехала королева, и на Тежо зажгли иллюминацию. Я сам видел". Если перед кем-нибудь распахивались ворота тюрьмы, служитель взбирался на крепостную стену и не уходил оттуда до тех пор, пока недоступный для него город не поглощал выпущенного на свободу арестанта. В такие дни он придирался ко всем из-за пустяков. Однажды зимним утром, когда Тежо казался тусклым от низко нависших туч, он повесился на дереве в тюремном дворе. Кое-кто связал его самоубийство с тем, что накануне заключенный, которого он брил, отрезал себе лезвием язык.