Ирина Грекова - Фазан
Блаженством был хлеб. Давали, кажется, по три восьмушки на день (три восьмых фунта значит сто пятьдесят граммов, почти блокадная норма!). Мама, служащая, получала больше, но ненамного. Делили поровну, мама норовила ему подсунуть побольше, но все равно было мало, мучительно мало! Вот когда он понял давние папины слова: «Голод — это когда нет хлеба». Хлеб снился, мерещился — влажный, сырой, липкий, с торчавшей из мякоти соломой — но хлеб!
Кроме хлеба, давали еще дуранду — подсолнечный или льняной жмых. Нечто черное, плотное, маслянисто блестящее. Дуранда хороша была тем, что долго жевалась, прилипая к зубам. Долго-долго рот был занят делом, и голод словно бы притуплялся.
Картофельные очистки. Их тоже давали по карточкам. Оставалось неясным, какие же счастливцы ели саму картошку? О ней можно было только грезить. Из очисток мама пекла оладьи на касторовом масле. Только подумать, та самая ненавистная в детстве касторка! Как же она была хороша!
И вообще как была хороша еда — любая! Куда потом девается этот восторг еды? Тело забывает о голоде, только разум помнит. Уважение к еде сохраняется на всю жизнь.
Сохранил его и Федор Филатович. Буквально не мог видеть брошенных, заплесневевших, в грязь затоптанных кусков хлеба. Потому и размачивал корки, скармливал голубям.
А вода? Тоже драгоценность. Ее привозили на санках. В ведрах она плескалась, намерзали кружева по краям. Он жалел каждую каплю.
Варя — в той же упряжке, он — коренник, она — пристяжная. «Завивайся кольцом!» — командовал Варе. Что это значило «завиваться кольцом», не вполне было ясно, но она завивалась.
Самое трудное — ведро на пятый этаж. Вода тяжелая, плещется, сразу замерзает на ступенях — местами они похожи на ледяную горку, так бы и съехал вниз на заду, но нельзя — надо нести ведро. Пока он несет одно ведро, Варя внизу сторожит другое: могут украсть.
Вода — драгоценность. Может быть, оттуда, из отрочества, эта бешеная ненависть к крану? Возможно. Ранние впечатления врезаются в душу. Крепче их не бывает на свете.
13
Кажется, в ту самую голодную, самую холодную зиму он не учился. Во всяком случае, учения своего не помнил.
Петроградские зимние вечера и всегда-то темны, а в ту зиму были черны, как уголь. В глубоких потемках мерз город. Электричества, конечно, не было. Освещались самодельной коптилкой. Это была баночка, наполненная темной жидкостью (керосином? лампадным маслом?). В ней плавал фитилек, скрученный из ниток. Он держался на разогнутой шпильке. Все это напоминало человечка: огненная голова, раскинутые руки, туловище, нога. Огонек слабый, чахлый, сине-желтый. Но прищуришь глаза — и во все стороны радужные лучи. Сияют ресницы. Сияет душа. В ту зиму, как ни странно, он был счастлив. Он сочинял оперу!
Опера была новаторская, бытовая. Пели в ней люди, пели и вещи.
Увертюра. Щелканье выстрелов. Вой ветра. Людской крик. Марсельеза.
Занавес поднят. Темнота. Бодрая утренняя ария мамы, призывающая детей вставать:
Вставайте, ребятишки,
Несите-ка дровишки,
Сейчас
Втроем
Мы печку разожжем!
И жемчужная рулада — мамин смех. А ну-ка, бодрее!
Жалобный дуэт Феди и Вари:
Ох, мамочка, не хочется вставать!
Позволь еще минуточку поспать!
Еще ведь ночь, совсем темно кругом!
Ведь в темноте мы чай не отопьем!
Слово «отопьем» его немного раздражало. Может быть, так:
Ведь в темноте мы чаю не попьем?
Неважно. Главное — музыка.
Темнота рассеивается. Загорается коптилка (они ее звали почти по-итальянски «кабадилла»). Ария кабадиллы. Ария самовара. Ария чайника. Дуэт самовара и чайника...
Слова сочиняла Варя, а музыку — он. Сначала музыку, потом слова. Он напевал Варе мотив, она схватывала ритм и отвечала стихами. Неважные были стишки, он и не скрывал своего к ним презрения. Сам-то не умел рифмовать даже так, но делал вид, что до этого не снисходит.
Мама уходила на службу, а он, надев ее перчатки без пальцев (назывались «митенки»), садился за пианино и разыгрывал на ледяных клавишах отрывки из оперы. Темнота обозначалась звуками самых низких басов. Возникающий свет — движением вверх по клавиатуре. Пел арии — их с каждым днем становилось больше. Варя сидела рядом, восхищенно-покорная, закутанная выше ушей, и подсказывала слова, когда он их забывал. Очень хотела петь, но он ей почти не позволял: не тот слух. Волей-неволей допускал ее к участию в дуэтах, но придирался немилосердно: «Опять соврала на четверть тона!» Бедная, она и полтона-то с трудом различала. Всегда подчиненная, на вторых ролях. Чайник при самоваре. Как она чихала тоненько: «Ти!» Это «ти!» он ввел в партию чайника.
Один раз, впрочем, она его удивила: позволила себе критику. Сказала, что мотив арии мамы напоминает известную песенку «По улице ходила большая крокодила...». Он ее сразу же поставил на место: «Что ты понимаешь в музыке?», хотя, в сущности, она была права, он и сам что-то такое чувствовал. Но дело не в этом. Как он был горд и счастлив, сочинив коронный номер своей оперы — арию воблы!
Вобла — в наше время деликатес, за которым давятся в очередях, — тогда была не редкостью, а едой, наряду с дурандой, столовским супом, картофельными очистками. Сухая, красно-бурая, с кристаллами выступившей соли, твердая, как доска. Перед тем как есть, ее долго колотили о кухонную плиту, чтобы размягчить, пока не распадалась на тонкие ремешки — волокна. Такое волокно можно было жевать и сосать, жевать и сосать, не глотая! Часами длилось наслаждение одной рыбиной...
И вот однажды ночью, не вставая с постели, он сочинил и спел в уме свой шедевр — арию воблы. Без слов, одна музыка. Но какая! Торжествующая, светлая (теперь сказали бы «жизнеутверждающая»). Не терпелось тут же, сразу, сыграть ее на пианино. Но маму нельзя было будить (Варя не в счет). Он только нетерпеливо барабанил пальцами по бедру, мычал мелодию где-то у себя в носу и неслышно, в такт пристукивал валенками по спинке дивана.
Утром Варя сочинила слова арии воблы. Он, против обыкновения, долго к ним придирался: не хватало в них ликования, не было чудесного вкуса коричневых ремешков. Варя не понимала, чего он хочет, хныкала (он ей съездил за это по шее). Наконец вдохновилась.
Весь этот день с утра до вечера, не чувствуя ни холода, ни голода, он играл и пел арию воблы — свой шедевр...
Вот и сейчас, вспоминая, Федор Филатович мычал про себя внутри радостную мелодию. Холодные слезы восторга выступали у него на глазах и одна за другой катились к носу. Он не мог их вытереть, а если б и мог — не стал бы. Мотив он помнил, а слова не все. Варю бы спросить, но где она, Варя? Была бы здесь, спросить все равно не мог бы. Нем. Хуже, чем слеп. Неподвижен и нем. Начисто отрезан. Это ли не страдание?
Хорошо бы перед смертью повидать Варю. На что она в конце концов стала похожа? Чем встретила свою старость (ведь она же стара, как и он!).
Говорят, старость милостива к некрасивым. Возможно, Варя к старости похорошела, хотя трудно себе это представить. Не то что он — бывший красавец, а ныне старый гриб, пень, коряга. Все бранные слова адресовал он своему телу, сыгравшему с ним такой неприличный, издевательский фарс.
Варя, сестра его детства... Не видел ее давным-давно, с самых тех пор, как сошелся с Дашей, бросил Клавдию (вернее, она его бросила). Тогда Варя приезжала — как Анна Каренина — мирить брата с женой. Не помирила. Была целиком на стороне Клавдии, его осуждала: «Когда же ты опомнишься, начнешь жить, как человек?» А он осуждения не любил. Никакого не любил дискомфорта. Расстались с Варей холодно, с тех пор только переписывались, и то нечасто. «Дорогая сестрица!» — обращался он к ней. А она просто: «Федор!» Давно чужие. А теперь почему-то нужна...
Всегда усердная, усидчивая (пухлое надгубье выпячено), самозабвенная трудяга. Окончила биологический, стала микологом — специалистом по грибам. «Грибологом» называл он ее в шутку, словно бы смеясь над ее занятиями: подумаешь, грибы! А для Вари ее грибы были делом жизни. Чего-то она там достигла, не бог знает чего, но кандидатскую защитила. Печаталась в специальных изданиях, однажды даже прислала ему экземпляр журнала «Природа» со своей статьей... Потерял, куда-то засунул...
А после войны Варя в Ленинград уже не вернулась, застряла в своей Сибири. Замуж так и не вышла. Не нашлось, видно, охотника. Но семья какая-то была у нее: воспитывала двух сирот, подобранных в странствиях во время войны. Усыновила их, обучила, вывела в люди. Кажется, мальчик и девочка. Теперь, поди, уже взрослые, немолодые. Он их ни разу не видел. Для него они были не люди — знаки. Сколько живых людей перевел он в знаки! Варю не перевел. Детская дружба с сестрой — пусть он ее обижал, но дружба! — до сих пор светит из прошлого.
Все-таки почему так получилось, что пошли они с Варей в жизни совсем разными путями? Он — в расточители, она — в собиратели? А ведь вместе росли, в одно время, в одних условиях. Вместе таскали парты...