Роберт Музиль - Прижизненное наследие
Если искать причину и прислушаться к разговорам об этом, можно узнать, что читатель - хороший читатель, не пропускающий ни одной значительной книги и определяющий гениев дня и века! - даже этот читатель большей частью вероломно готов признать, - стоит ему только натолкнуться на достаточно сильное сопротивление, - что, если действительно говорить серьезно, поощряемый им гений, возможно, и не является гением и что настоящих гениев сегодня, пожалуй, вообще нет. Это относится отнюдь не только к художественной литературе. И медицина сбилась с пути, и математику занесло, и философия потеряла представление о своей сути, - так на всех углах и перекрестках разглагольствует профан о профессионале. И поскольку всякий профессионал в сотнях других профессий является профаном, создается огромное количество дурных мнений.
Разумеется, трудно с точностью до сантиметра определить, насколько велики существующие поэты, мыслители и ученые; но ведь вовсе и не о том речь, - очень скоро обнаруживается, что это явление по своему характеру похоже на старую известную детскую игру "Черный Петер". Поэты, скажем, не себя считают никчемными, а ученых, мыслителей, инженеров и других светоносцев; точно так же обстоит дело и с ними самими. Одним словом, в принципе причина этого культурного пессимизма, который как будто удручает всех, всегда кроется "в других". Если коротко резюмировать: человек как потребитель культуры вероломно выражает недовольство человеком как производителем культуры.
Непостижимым образом это уживается со своей противоположностью: не реже, чем жалобы на то, что подлинных героев больше нет, можно услышать, что у нас одни только гении. Если некоторое время просматривать хронику и критические статьи в наших журналах и газетах, нельзя не удивиться, как много в течение всего лишь нескольких месяцев появляется потрясающих сердцеведов, глубочайших, величайших, наивеличайших мастеров; и как часто на протяжении этого короткого времени нации дарится "наконец-то снова истинный поэт"; как часто пишется самая прекрасная история про зверей и лучший роман последнего десятилетия. Спустя несколько недель вряд ли кто-нибудь еще может вспомнить об этом незабываемом впечатлении.
С этим связано и другое наблюдение: истоки почти всех подобных суждений находятся в несообщающихся герметически закупоренных сферах. Они создаются связанными друг с другом издательствами, авторами, критиками, газетами, читателями и успехами, не выходящими за их пределы; и все эти кружочки и круги, чьи размеры соответствуют определенной приверженности или политической партии, имеют своего гения или на крайний случай свое ничтожество с предикатом "а-разве-есть-кто-нибудь-другой". Правда, вокруг самых удачливых образуется круг из всех кругов, но это не должно, собственно, вводить в заблуждение; похоже, пожалуй, на то, что подлинно значимое ведь не может быть неоцененным, и всегда найдется нация, готовая его воспринять, но в действительности широковещательный успех имеет очень противоречивых родителей: не столько то вызывает восхищение, что обогащает чем-то всех, а скорее то, что дает каждому свое. И так же как слава есть смесь разнородных элементов, так и прославленные составляют смешанное общество.
Если не ограничиваться художественной литературой, то групповой портрет этого общества явит грандиозную картину. Ибо круг, клуб, школа или широкий успех того или иного человека, занимающегося признанной духовной деятельностью, - все это ничто по сравнению с несметным количеством сект, уповающих на облагораживание духа под влиянием поглощения вишен, театра на открытом воздухе, музыкальной гимнастики, эубиотики, или одной из тысяч иных диковинок. Невозможно даже сказать, сколь велико число таких Римов, каждый из коих имеет Папу, чье имя непосвященные никогда и не слышали, но от кого посвященные ждут спасения мира. Вся Германия полна такими духовными землячествами, и из великой Германии, где знаменитые ученые могут жить только за счет преподавания, а избранные поэты - и вовсе лишь за счет продажи вразнос газетных статей, - из этой Германии к бесчисленным придуркам притекают средства и содействие для осуществления их причуд, для печатания книг и создания журналов. Поэтому в Германии до ее нынешнего обнищания ежегодно выходило более тысячи новых журналов и выпускалось свыше тридцати тысяч книг, и это считалось явным признаком духовного величия.
К сожалению, с гораздо большей уверенностью можно предположить, что это был не замеченный своевременно призрак распространяющейся мании связей; охваченные этой манией, тысячи группок, каждая в отдельности, посвящают свою жизнь какой-нибудь навязчивой идее, так что вскоре уже перестаешь удивляться, когда совершеннейший параноик не может удержаться от участия в конкурсе любителей.
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЮБИЛЕЙ
Легче предсказать, что мир будет
делать через сто лет, чем предугадать,
как будут через сто лет писать.
Почему? Полный ответ не пригоден для
застольной речи.
(Из неготовой книги, которая
более серьезно ответит на
этот вопрос.)
Когда человеку случается во второй раз смотреть пьесу или перечитывать роман, двадцать лет тому назад пленившие его душу вместе с другими душами, он переживает нечто такое, что, собственно, еще никогда не получало объяснения, потому что каждый, по-видимому, считает это естественным: блеск пропал, значение утратилось, при прикосновении взлетает пыль и моль. Но почему такое постарение неизбежно и что, собственно, произошло, - этого не знают. Комизм всех художественных юбилеев состоит в том, что старые почитатели делают такие торжественно обеспокоенные лица, словно запонка съехала им за пластрон рубашки.
Это не то же самое, что повстречать возлюбленную юношеских лет, не ставшую с годами красивее. Правда, и в этом случае человек тоже уже не понимает - неужели это он когда-то так лепетал, но тут по крайней мере дело связано с трогательной бренностью всего земного и с пресловутым непостоянством любви. Но произведение, с которым встречаются вторично, подобно возлюбленной юношеских лет, пролежавшей два десятилетия в спирте: ни один волосок не изменился, ни одна чешуйка розового эпидермиса не преобразилась. Ужас тебя охватывает! И вот ты должен снова стать кем был, кажущееся непременно хочет, чтобы его принимали за ту сущность, которой оно кажется: это пытка растягиванием, при которой подошвы остаются на своем месте, а все остальное тело тысячу раз наматывается на вращающуюся землю.
Вновь пережить былое художественное впечатление - это не то же самое, что встретить других призраков старых волнений и восторгов: призраков бурных ночей, отшумевших страстей, врагов и друзей. Все это вместе со своим окружением исчезло, как только миновало; оно выполнило какое-то назначение и было поглощено самим выполнением; это был отрезок жизни или ступенька человека. Но былое искусство ничему не служит, его прошлое незаметно потерялось и утратилось, оно ни для кого не ступенька. Ибо разве чувствуешь себя действительно стоящим ступенькой выше, когда смотришь вниз на некогда восхищавшее? Стоишь не выше, а просто _в другом месте_! Да, честно говоря, если перед старой картиной ты с благостным, едва сдерживаемым зевком обнаруживаешь, что уже не обязательно надо восторгаться ею, то это еще отнюдь не означает, что тебя увлекает необходимость восхищаться теперь новыми картинами. Чувствуешь себя лишь попавшим из одного временного плена в другой, что совсем не мешает держаться с совершенно добровольным и активным видом; добровольность и недобровольность вовсе не противоположности, они тоже смешиваются поровну, так что в конце концов добровольное недобровольно преувеличивается или же наоборот - недобровольное преувеличивается добровольно, как это часто бывает в жизни.
Тем не менее в упомянутом "другом месте" кроется какое-то удивительное "опережение". Если все это не обманчиво, нужно признать здесь сходство с модой. Она ведь обладает не только той особенностью, что впоследствии ее считают смехотворной, но и другой: во время ее царствования люди с трудом могут себе представить, что взгляды человека, не одетого точь-в-точь так же смехотворно, как они сами, можно безоговорочно принимать всерьез. Не знаю, что при нашем восхищении античностью могло бы предохранить начинающего философа от самоубийства, если бы не то обстоятельство, что Платон и Аристотель не носили штанов; штаны гораздо больше, чем это считают, содействовали духовному созиданию Европы, которая без них, вероятно, никогда не избавилась бы от своего классически-гуманистического комплекса неполноценности по отношению к античности. Наше глубочайшее чувство времени таково, что мы не хотели бы поменяться ни с кем, кто не носит современной одежды. И в искусстве, наверное, тоже только поэтому каждый новый год вызывает у нас ощущение прогресса; возможно, это просто случайность, что художественные выставки приходятся вместе с новыми модами на весну и осень. Чувство прогресса - неприятное чувство. Оно очень напоминает сон, в котором сидишь верхом на лошади и не можешь слезть, потому что она ни минуты не стоит спокойно. Хотелось бы радоваться прогрессу, если бы только он имел конец. Хотелось бы на одно мгновение остановиться и, сидя на коне, свысока сказать прошлому: "Гляди, гдея!" Но пугающее развитие все продолжается, и если человеку уже не раз доводилось испытывать подобное, он начинает чувствовать себя скверно, имея под брюхом четыре чужие ноги, неуклонно шагающие вперед.