Иван Лазутин - В огне повенчанные. Рассказы
После бани нас одели во все новенькое, построили в две шеренги, сделали перекличку и… шагом марш! С непривычки все на тебе стоит колом, все не подогнано, сапоги не обношены — как каменные, в подошве не гнутся. Привели нас строем к океану. Тут, брат, совсем душа заныла. Хоть в книгах и восторгаются писатели морями-океанами, и на картинах их рисуют красиво, и в кино показывают хорошо, а когда живьем увидишь — совсем не тот коленкор. Они наводят тоску и страх. А какая неоглядность! Тут только я своими глазами увидел, что земля на самом деле круглая. Вдалеке, в тумане, виднеются какие-то каменные выступы. Нам сказали, что это наш остров, на котором будем служить. Километров десять, а то и чуть побольше, подумал я, когда прикинул на глазок расстояние до этого острова. Да по дурости возьми и ляпни это вслух. Командир, что вел нас к бухте, услышал мои слова и за живот схватился. Долго хохотал. Оказалось, что до острова было не десять, а гораздо больше километров. Океан — это тебе не степь с березовыми колками.
Дронов на минутку умолк, сворачивая папиросу, потом достал из костра уголек и, перекатывая его на широкой шершавой ладони, прикурил. Видя, что Сергей с интересом слушает его рассказ, он неторопливо продолжал:
— Катера пришлось ждать недолго, минут двадцать. Кузнецов увидел океан, помрачнел, посерел весь лицом, осунулся, вид стал совсем убитый. «Что, — спрашиваю, — земляк, как он, океан-то?» «Ничего, — отвечает, — большой». Вижу, что разговор у нас не клеится, я и приставать больше не стал. Но на палубе, когда отплыли от берега километров десять — пятнадцать и город стал виден как на картинке, я подошел к нему снова. Он до пояса свесился за борт и мучается, бедняга, хочет, чтобы его вырвало, а не получается. Потом и меня начало мутить. А часа через полтора все как опоенные шатались по палубе, позеленели и, как мухи, облепили борт. Одним словом, и смех и грех. По-морскому это называется «травить». Из сорока человек только двое выдержали качку. К вечеру приплыли на небольшой остров. Его даже и на карте-то нету. А если взглянуть на него с высоты, к примеру с самолета, то примешь за большой камень: торчит себе из воды, а по нему люди, как муравьи, так и ползают с утра до вечера. Куда ни кинь — все одинаково… Что вышина, что длина, что ширина. Почитай, что голая скала. Правда, кое-где на склонах сопок мелкий дубнячок коряжится да черемша в жиденькой траве зеленеет. А так почти кругом голый каменный островишко. Даже цветы и те ничем не пахнут. А солнце встает откуда-то с другой стороны, не как у нас дома. Стоишь, бывало, в карауле у орудия или у бухты на пирсе и ждешь его из-за горы, а оно, глядишь, с другой стороны, из воды, свой серебряный лоб кажет. Так и не привык я к этому за всю службу.
Первые три месяца, как это полагается на флоте, были учебные. То строевая, то гарнизонная служба, то занятия по БУНУ, то Устав караульной службы…Покормили, прямо скажу, нечего обижаться. А аппетит такой, что глотай долото, и то в животе переварится. За три месяца нас словно всех распрямили. Бывало, идешь в строю, аж самому приятно на душе: шаг в шаг, цок в цок, земля так и гудит под ногами. А песни!.. Какие песни в строю пели! Как гаркнем батареей, аж остров дрожит. Больше всего я любил песню «Альбатрос». Хорошие, чувствительные слова. Про бедного моряка в ней поется, как он полюбил девушку из богатой семьи… Да, я совсем свернул в сторону, начал про Кузнецова и потерял борозду.
Дронов помолчал, подложил в костер хворосту и, свернув новую самокрутку, продолжал рассказ:
— Или от простуды, или на нервной почве, а может, еще от чего другого, но стал наш Кузнецов плохо слышать. Что-то с ушами произошло. Плечи вечно вздернуты, ремень с живота сползает, сам горбится… В общем, видим: неладное что-то творится с парнем, совсем запаршивел, даже ростом и то вроде бы ниже стал. Несколько раз его осматривал батарейный фельдшер, но ничего не находил. А Кузнецов слышал все хуже и хуже. Бывало, разговариваешь с ним, а он откроет рот и уставится на тебя как баран на новые ворота и с губ глаз не сводит. Приходилось кричать ему на ухо. Присягу мы еще не приняли, а поэтому как направил его однажды замкомбата на кухню помогать истопнику, так он там и пропадал у котлов с подъема до отбоя. Батарейный фельдшер все ждал на остров врача-ушника, хотел показать ему Кузнецова, но врач что-то не приезжал и не приезжал.
Но тут вскоре нагрянула зима. Берега обледенели, к пирсу катера никак подойти не могут. Кромка льда толстая, бей — не пробьешь. Иногда, раз в месяц, подходил к нашему острову тральщик, но это когда была большая нужда: продукты, оружие, письма доставлял. Так и остался Кузнецов без осмотра специалистом-ушником. Смотрел его врач с зенитной батареи и тоже признал, что с ушами вроде все в порядке, но тут же порекомендовал за ним хорошенько последить, так как бывали случаи симуляции.
Я был его земляк и, можно сказать, самый близкий к нему дружок. Даже койки наши и те рядом стояли. А поэтому старшина поручил мне посмотреть за ним. Нехорошо, конечно, следить за товарищем, но, что поделаешь, приказ есть приказ. Стал я приглядываться к Кузнецову. Пробовал иногда неожиданно окликнуть его, но все было попусту. Кузнецов был глух. Бывало, подойдешь к нему: «Иван, закурим?» «Что?» — разинет рот. «Закурим?» — опять спрашиваю, а он только смотрит тебе в рот и ждет, когда еще чего-нибудь скажу, чтобы понять, что мне от него нужно. Приходилось, как немому, на пальцах растолковывать. Сидим, курим и молчим. Жаль мне его стало. Глянешь, бывало, на него и подумаешь: как его сгорбатило за какие-то пять месяцев! А ведь дорогой-то был, как лось, здоровый, лобастый, хоть и угрюмый. А тут и гнуться стал, и еда флотская не в прок идет, и чистая постель, и океан… Тает человек на главах, сохнет, и баста… Пошел я однажды к старшине и рассказал ему все, как думал и как душа велела. Выслушал он меня и приказал срочно позвать Кузнецова. Прибежал я за ним на кухню и кричу ему изо всех сил в самое ухо: старшина вызывает. Когда ему кричали в левое ухо, он еще с трудом кое-что разбирал.
Привел его к старшине. Что за разговор произошел у них там, я узнал только после. Вижу, что минут через десять из каптерки красный как рак выбегает Кузнецов. Без шапки, без шипели, в одной гимнастерке. А мороз стоял порядочный. Я за ним. Понял: тут что-то неладно. Гляжу, он прибавил шагу и перешел на рысь. Даже ни разу не оглянулся. Бежит прямо на главную сопку. Я тоже за ним, не отстаю. На южном склоне сопки росло несколько крепких дубков. Из казармы их не видать, а если смотреть с берега, то эти дубки можно сосчитать. Как увидел я, что Кузнецов направился к дубняку, так во мне что-то сразу екнуло. Вижу, он уже скрылся за поворотом.
Уже не видать его. Простынет, думаю, человек, а то, чего доброго, вгорячах и в бухту бросится со скалы. Ветер в этот день был злой, баллов на восемь, пронизывал до самых костей. Бегу, заворачиваю на выступ сопки и что же, ты думаешь, вижу? Кузнецов с петлей из двух ремней — с гимнастерки и от брюк — карабкается на самый большой дубок. Я нажал так, что аж дух захватило. Вижу, он уже привязывает ремень к суку. Тут я что есть мочи и закричал. То ли он меня услышал, то ли повернулся, чтобы посмотреть в последний раз в сторону Большой земли, но как только он увидел меня, так сразу же уронил ремни. Когда я подбежал к дубу и погрозил ему кулаком, он слез. Вижу, по щекам парня текут слезы. Продрог, зуб на зуб не попадает, рыдает. Отдал я ему свою шинель, и мы зашагали в казарму. Дорогой он все всхлипывал и жаловался, что обидел его старбат, назвал симулянтом, сказал, что если он не прекратит это притворство, то его отправят на гарнизонную комиссию во Владивосток, а там за симуляцию будут судить трибуналом. Тут мне стало его еще жальче. Признаться, хотел я тогда на старшину рапорт написать высшему начальству, но передумал, Кузнецова не стал подводить. Если бы начальство узнало о попытке к самоубийству, то его предали бы суду, а там и меня затаскали бы свидетелем.
Рапорт за рапортом писали высшему начальству на Большую землю. Писал старбат, писал командир взвода, писал сам замкомбата по политчасти и все просили, чтобы Кузнецова освидетельствовали на медицинской комиссии и, если признают больным, списали бы на берег или совсем комиссовали. Но сообщение с Владивостоком по-прежнему было только но рации. Комиссию все откладывали до первого катера. Так и докантовался наш Кузнецов до самого мая на камбузе. Истопнику все помогал. Слышать почти совсем не стал. В наряд его никуда уже не посылали, оружия за ним не закрепляли, а караульного помещения он ни разу так и не видел. А вскоре Кузнецова, как только потеплело, в мае месяце это было, с первым же катером отправили во Владивосток.
Все в батарее считали, что больше ему уже не служить, и даже сожалели, что так долго его не могли направить на медицинскую комиссию. Но когда во Владивостоке опытные медики стали проверять по-настоящему, то вся комиссия была сбита с толку. Об этом мы позже узнали от батарейного фельдшера. Кто его только не смотрел! Смотрели ушники-специалисты, смотрели доктора по нервным болезням. И ничего не находили. Все, как один, давали заключение, что с ушами у него все в порядке, что он просто симулирует. Наконец, показали его самому главному профессору по ушным болезням. И тот ничего не нашел. Тогда решили его испытать. И вот тут-то началось… Уж чего-чего не делали с ним врачи и сестры! И неожиданно окрикивали, и пробовали при нем завести такой разговор, чтобы по глазам можно было понять, что он слушает, и несколько раз ему, сонному, подставляли к изголовью будильник. И все бесполезно. Одним словом, поставил этот Кузнецов врачам такую задачу, что они только руками разводили. Целый месяц водил всех за нос. Потом, наконец, решили его демобилизовать. Кузнецов начал считать дни. Как ходячего больного, его отпускали днем в город. Там он частенько заходил в городской сад, читал газеты и книги, в госпиталь приходил только к обеду. Вот в этом-то сквере он и познакомился с одной девушкой…