Эрих Мария Ремарк - На обратном пути
Я ломаю голову, но не могу вспомнить ничего толкового. О том, что было там, с гражданскими говорить невозможно, а больше я ничего не знаю.
– Вы-то здесь наверняка пережили побольше, – извиняясь, говорю я.
И впрямь пережили. Сестры рассказывают, как им приходилось добывать еду. Дважды у них все отбирали на вокзале жандармы. На третий раз они зашили яйца в пальто, колбасу запихнули в блузки, а сумку картошки спрятали под юбку. И проскочили.
Я слушаю несколько отстраненно. С тех пор как я их видел в последний раз, они подросли. Может, тогда я просто не обратил внимания, тем заметнее сейчас. Ильзе уже должно быть семнадцать. Как бежит время!..
– Ты слышал, что умер правительственный советник Пляйстер? – спрашивает отец.
Я качаю головой.
– Когда?
– В июле, в двадцатых числах…
На печке поет чайник. Я играю бахромой скатерти. Значит, в июле, думаю я, в июле… Тогда мы за пять дней потеряли тридцать шесть человек. Но по именам я помню в лучшем случае троих, потом пришло столько новых!
– А что у него было? – спрашиваю я. От непривычного тепла в комнате меня немного разморило. – Осколок, пуля?
– Эрнст! – удивляется отец. – Он ведь не солдат! У него было воспаление легких.
– Ах да, – говорю я, выпрямляясь на стуле, – такое тоже бывает.
Они рассказывают все, что произошло с моего последнего увольнения. Голодные женщины до полусмерти избили на углу мясника. А однажды, в конце августа, каждой семье выдали по целому фунту рыбы. У доктора Кнотта пропала собака, скорее всего ее пустили на мыло. У фройляйн Ментруп родился ребенок. В очередной раз подорожал картофель. Вторая дочь тети Греты месяц назад вышла замуж, и даже за ротмистра…
В окна стучит дождь. Я поеживаюсь. Странно снова сидеть в комнате. Странно быть дома…
Сестра обрывает рассказ.
– Ты совсем не слушаешь, Эрнст… – изумляется она.
– Нет-нет, что ты, я слушаю, – уверяю я, пытаясь взять себя в руки. – За ротмистра, конечно она вышла замуж за ротмистра.
– Да, представляешь, как ей повезло, – горячо продолжает сестра. – А ведь у нее все лицо в веснушках! Что скажешь?
Что тут сказать… Если ротмистр получит по мозгам шрапнельной пулей, с ним будет то же самое, что и с любым другим.
Они рассказывают, а я никак не могу собрать мысли. Они все время разбегаются.
Я встаю и подхожу к окну. На веревке висят кальсоны. Выцветшие полотнища вяло полощутся на сумеречном ветру. Колышется застиранная ткань неопределенного цвета, и вдруг за ней всплывает другая картина, призрачная, далекая: развевающееся белье, одинокая вечерняя губная гармошка, сумрак, атака и множество мертвых негров в поблекших синих шинелях, с развороченными губами, налитыми кровью глазами – газ. Мгновение я вижу ее четко, затем картина размывается, бледнеет, опять раскачиваются кальсоны, опять эта блеклость, и я снова чувствую за спиной гостиную – родители, тепло, надежность. Ушло, с облегчением думаю я и быстро оборачиваюсь.
– Что тебе неймется, Эрнст? – спрашивает отец. – Ты и четверти часа не можешь посидеть спокойно.
– Может, он очень устал, – предполагает мать.
– Нет, не то, – чуть смущенно отвечаю я, задумавшись. – По-моему, я разучился так долго сидеть на стуле. На фронте стульев не было, мы всегда просто лежали где придется. Отвык.
– Странно, – говорит отец.
Я пожимаю плечами. Мама улыбается.
– Ты уже был в своей комнате? – спрашивает она.
– Нет еще, – отвечаю я и иду туда.
Когда я открываю дверь и вдыхаю в темноте книжный запах, у меня начинает биться сердце. Я торопливо включаю свет. Осматриваюсь.
– Все по-прежнему, – слышу я голос сестры за спиной.
– Да-да, – отвечаю я, как бы отстраняя ее, потому что сейчас мне хочется побыть одному.
Но остальные тоже подходят. Они останавливаются в дверях и подбадривают меня взглядом. Я сажусь в кресло и кладу руки на стол. Гладкий, прохладный. Да, все по-прежнему. Даже коричневое мраморное пресс-папье, которое подарил мне Карл Фогт. Оно стоит точно там же, где и раньше, рядом с компасом и чернильницей. А Карл Фогт погиб у Кеммеля.
– Тебе не нравится твоя комната? – спрашивает сестра.
– Почему, нравится, – не сразу отвечаю я. – Но такая маленькая…
Отец смеется.
– Она ведь была точно такая же.
– Конечно, – соглашаюсь я. – Но мне казалось, она намного больше…
– Ты долго здесь не был, – говорит мать.
Я киваю.
– Белье сейчас постелим, – продолжает она. – Туда пока не смотри.
Я лезу в карман. Адольф Бетке на прощание подарил мне пачку сигар. Нужно покурить. Все вокруг словно шатается, как будто у меня кружится голова. Я затягиваюсь, и становится лучше.
– Ты куришь сигары? – изумленно и почти с упреком спрашивает отец.
Я с удивлением смотрю на него.
– Разумеется, – киваю я. – Они же там входили в довольствие. Каждый день нам полагалось три-четыре. Хочешь?
Качая головой, он берет сигару.
– Раньше ты вообще не курил.
– Да, раньше… – говорю я и невольно усмехаюсь, что он придает этому такое значение.
Вообще-то раньше я и этого не смел. Но от робости перед старшими в траншеях ничего не осталось. Там мы все были равны.
Украдкой смотрю на часы. Я здесь всего пару часов, а такое ощущение, что не видел Вилли и Людвига несколько недель. Больше всего мне хочется к ним, поскольку пока я еще не могу себе представить, что теперь буду жить дома, с родными, пока еще у меня такое чувство, что завтра, послезавтра, скоро нам опять выступать, плечом к плечу, чертыхаясь, покорно, но вместе…
Я иду в коридор и беру шинель.
– Ты не проведешь вечер с нами? – спрашивает мать.
– Мне нужно отметиться, – говорю я, потому что все остальное было бы ей непонятно.
Она провожает меня на лестницу.
– Подожди, темно. Я принесу посветить.
Я изумленно останавливаюсь. Посветить? Ради нескольких ступенек? Господи ты боже мой, в скольких слякотных воронках, на скольких дорогах мне годами приходилось ориентироваться ночью под пулеметными очередями, а тут посветить на лестнице? Ах, мама! Но я терпеливо жду, пока она принесет лампу. Мать светит, а кажется, будто в темноте она меня гладит.
– Будь осторожен, Эрнст, не дай бог в городе с тобой что-нибудь случится!
– Что же со мной может случиться дома, в мирной жизни, мама? – улыбаюсь я, глядя на нее вверх.
Она перегибается через перила. Абажур золотым светом освещает маленькое, изрытое морщинами лицо. За спиной по площадке мечутся призрачные свет и тени. И вдруг что-то во мне качнулось, меня охватывает странная растроганность, почти боль – как будто на свете ничего больше нет, кроме этого лица, как будто я опять ребенок, которому нужно посветить на лестнице, с которым может случиться что-нибудь на улице, а все остальное был сон, видение…
Но вот лампа отбрасывает резкий блик на пряжку ремня. Мгновение проходит, я не ребенок, я в солдатской форме. Быстро, через три ступени я сбегаю по лестнице и распахиваю дверь парадного, мне не терпится к ребятам.
* * *Сначала я иду к Альберту Троске. У его матери заплаканные глаза, но сегодня так полагается, ничего страшного. Но и Альберт уже не тот, сидит за столом рядом со старшим братом, как мокрый пудель. Я долго не видел Ганса и знаю только, что он лежал в лазарете. Там, видать, и растолстел, разрумянился.
– Привет, Ганс. Поправился? – бодро говорю я. – Как дела? Что нового? На двух ногах все-таки веселее, правда?
Он бормочет что-то невразумительное. Фрау Троске, сглотнув, выходит из комнаты. Альберт делает мне знак глазами. Я в недоумении осматриваюсь и тут только вижу, что около Ганса лежит костыль.
– Еще непорядок? – спрашиваю я.
– Нормально, – отвечает он. – На той неделе выписали из лазарета.
Ганс хватает костыль и в два прыжка оказывается у печи. У него нет обеих стоп. На правой ноге железный протез, на левой штырь с прикрепленным ботинком.
Мне становится стыдно за мой идиотский треп.
– Я не знал, Ганс, – говорю я.
Он кивает. Ноги он отморозил в Карпатах, потом еще угодил в пожар, в результате их пришлось ампутировать.
– Слава богу, только стопы. – Фрау Троске принесла подушку и подкладывает ее под протезы. – Ничего, Ганс, справимся, ты снова научишься ходить.
Она подсаживается к нему и гладит ему руки.
– Да, – говорю я, чтобы что-нибудь сказать. – По крайней мере, не целиком ноги.
– Знаешь, мне и стоп хватает, – отвечает Ганс.
Я даю ему сигарету. Что ни скажешь в такие минуты, все выходит грубо, даже если с лучшими намерениями. Мы о чем-то говорим, с трудом, с паузами; и всякий раз как кто-нибудь из нас встает, Альберт или я, Ганс смотрит нам на ноги мрачным, измученным взглядом; взгляд матери повторяет эту траекторию, они смотрят только на ноги, пошел – вернулся, у вас есть ноги, а у меня нет…
Ганс, наверно, пока больше ни о чем не может думать, и все внимание матери – только ему, она не замечает, что Альберту это больно. За несколько часов он совсем притих.