Франсуа Мориак - Подросток былых времен
- Да или нет? Разве не сделали мы все, даже невозможное?
Кюре вполголоса бросил слово на местном наречии, я даже не знаю толком, как его писать: "beleou" (конечное "ou" почти без ударения), означает оно "может быть". Это "beleou" уже в двадцати километрах от Мальтаверна не поймет ни один крестьянин.
- Мы хотели дать церкви священника.
- Вопрос поставлен неправильно, - сказал кюре. - Мы не властны распоряжаться жизнью ближнего, даже если хотим посвятить ее богу, а тем более если он зависит от нас материально. Все, что мы могли сделать вернее, все, что я, как мне казалось, желал сделать для Симона, - это понять, какова воля божия в отношении этого мальчика, помочь ему разобраться в себе самом.
Меня поразили слова кюре: "как мне казалось". Я не удержался и пробормотал:
- Ах, вот оно что, а на самом-то деле у вас были другие мотивы!
На маму снова накатил "приступ":
- Извинись перед господином настоятелем сию же минуту!
Кюре покачал головой:
- В чем извиняться? Он меня ничем не оскорбил.
Я посмотрел на него и после некоторого колебания наконец сказал:
- Вы, господин настоятель, принимали, как и все мы, участие в этой смехотворной комедии. Но при этом вы помнили о своем облезлом, сыром церковном доме, где сидите по вечерам в одиночестве, об алтаре, где отправляете службу по утрам в почти пустой церкви. Вы-то знаете...
- Какое отношение все это имеет к Симону? - спросила мама.
- И о поражении, унылом поражении. Легче потерпеть его от руки противника, нежели от мнимого приверженца. Враги - те по крайней мере ненавистью своей доказывают, что церковь еще способна возбуждать страсти.
Кюре прервал меня:
- Я лучше пойду. А то ты уже заговариваешься, как скажет мадам.
Он поднялся. В эту минуту вошел Лоран. Я ненавидел запахи, которыми он был весь пропитан к концу летнего дня, но тогда я обрадовался, что он здесь. Одного его присутствия было достаточно, чтобы наступила разрядка. Ничто уже не имело значения, кроме силков, которые он поставил, или щенка Дианы, которого он, как и подобает такому скоту, дрессировал, надевая на него парфорсный ошейник. Только мужичью полезно считать, что в мире хоть что-то имеет значение. Донзак любит повторять этот афоризм Барреса. Я сказал:
- Я провожу вас до церковных ворот, господин настоятель.
Туман, поднимавшийся над рекой, не дополз еще до аллеи. Кюре сказал:
- Чувствуется осень.
Я пробормотал, сам не знаю, с состраданием или ехидством:
- И вся зима еще для вас впереди...
Он не откликнулся. Помолчав немного, он спросил, не знаю ли я, когда уезжает Симон.
- Я тебя не спрашиваю когда. Но просто, знаешь ли ты?
Я ничего не ответил. Он не настаивал, но, когда мы уже подошли к церковным воротам, я спросил, служит ли он по-прежнему раннюю мессу в семь часов.
- Можно, я приду прислуживать завтра?
Он понял, схватил меня за руку; он будет ждать меня.
- Я приду чуть раньше, чтобы успеть исповедаться. Может быть, и мама придет.
- Нет, завтра не ее день.
Он ответил слишком поспешно, словно торопясь меня успокоить и успокоить себя самого. Больше мы не произнесли ни слова до самых дверей его дома. Там он сказал вполголоса:
- Я ошибся.
И так как я запротестовал: "Нет, нет, господин настоятель!" - он повторил:
- Я всегда буду ошибаться.
- Только не в самом главном, господин настоятель.
- Что ты имеешь в виду?
- Вы верите в то, что вы делаете. Может быть, вы вливаете новое вино в старые мехи, те, которыми обзавелись еще в семинарии? Но это новое вино вы обновляете каждый день вопреки старым мехам и старой теологии, которой повсюду приходит конец.
Кюре вздохнул, тихонько потрепал меня за ухо, проворчал:
- Юный "модернист"! - И ласково попрощался: - До завтра!
3
Утренняя месса, ужасная сцена, разыгравшаяся между Дюбером и мамой, когда она узнала, что Прюдан отвез Симона к поезду в Вилландро, - все было вытеснено из моей памяти событиями, разыгравшимися в Мальтаверне несколько дней спустя. Но с чего начать? Я вижу себя на дороге в один из обычных вечеров, на дороге из Жуано. Кажется, всходила луна. Во всяком случае, в моих воспоминаниях царит луна. Тишина стояла такая, что, проходя через мост, я слышал, как бежит по древним камням Юр. Легкий, нежный плеск. Повсюду в этот час, во всяком случае если верить моим любимым книгам, соединяются живые существа. Раз даны декорации, должна быть дана и пьеса. Почему же я в стороне? Потому что даруются нам только декорации, все остальное - это уж наше дело, а у меня - в восемнадцать лет, - у меня не было сил... Сил для чего? Ни для того, чтобы умереть, ни чтобы жить. Я услышал кваканье жабы и вспомнил, как незадолго до смерти моя бабушка (впрочем, святая женщина) сказала, что лучше быть жабой под камнем, чем умереть. Как будто быть жабой под камнем - это не есть уже счастье, как будто существует большее счастье на свете, чем тихо звать свою самочку и соединяться с ней под камнями или в путанице трав! Сейчас мне кажется, будто я предчувствовал, что ночью случится беда. Речной холодок, коснувшийся моего лица, был дыханием смерти... Но, возможно, все это я просто придумал.
Мама, завернувшись в шаль, бродила по аллее. Должно быть, читала молитвы, перебирая четки. Она предупредила меня, чтобы я не шумел: Лорану нездоровится, и он лег спать.
- Подумать только, ты заставляешь нас жить в одной комнате, как будто в этом сарае комнат не хватает! Понять не могу, для чего ты это делаешь.
Она не рассердилась. Только сказала, как бы оправдываясь:
- Вы никогда не разлучались.
- Этого хотела ты, а не мы: ведь у нас с Лораном разные вкусы, нам не о чем разговаривать.
Мама пустила в ход свой обычный упрек:
- Ты всех считаешь глупее себя!.. А вот кто настоящий дурень, продолжала она с неожиданной яростью, - так это Симон. Подумать только, что он выбросил за борт...
- Да нет же, ничего существенного он не выбросил. При нем осталось все, чему он научился, его диплом бакалавра - все, чем он тебе обязан и чем воспользуются другие, если только это может тебя утешить.
- Не об этом речь, ты отлично знаешь!
- Но именно эта мысль для тебя непереносима. Ну а судьба Симона тебя не очень интересует: ведь ты его не любишь. Не станешь же ты уверять меня, будто любишь Симона? А даже если бы любила, ну, так, как принято любить, в общем, так, как любит его госпожа Дюпор...
- Иди спать!
- Тогда тебе и дела бы не было до бессмертной души Симона, ведь ты любила бы в нем именно то, что смертно...
Она подтолкнула меня к лестнице:
- Ступай, ложись потихоньку, не разбуди брата, и чтобы больше я тебя не слышала... Этот мальчик убьет меня.
Я возразил, что еще рано ложиться спать. Я пройдусь по парку.
- Оденься. Хватит с меня одного больного. И когда будешь ложиться, не открывай окна, Лоран кашляет.
- Он часто кашляет по ночам, - сказал я. - Он кашляет во сне.
- Ты-то откуда знаешь? За всю ночь ни разу не проснешься.
- Я слышал сквозь сон.
Уверен, что этого я не выдумал, помню, как сам был поражен своими словами и вдруг почувствовал страх за Лорана; я хотел произвести впечатление и неожиданно сам стал жертвой своей ворожбы, но тревога моя продолжалась лишь несколько секунд. И вот я снова в молочном сумраке лунного вечера, и я такой же, каким всегда бываю в этот час, стою и впитываю в себя журчание Юра, и тихий шепот ночи, подобной всем другим ночам, и лунный свет, тот самый, что омоет могильный камень, под которым будет догнивать тело, когда-то бывшее мною. Время течет, как Юр, а Юр всегда тут, и пребудет тут вечно, и вовеки не остановит свое течение... Впору завыть от ужаса. А как же поступают другие? Они словно и знать ничего не знают.
Впрочем, я тоже не знал, что наступившая ночь со всеми ее бесчисленными тревогами... Но об этом надо рассказать, ничего не выдумывая, и составить для Донзака точный отчет, протокольную запись. Я вернулся домой. Это было за год до того, как мама решила провести у нас электричество. Горела одна-единственная лампа, висевшая над бильярдом. Я взял подсвечник и поднялся в нашу комнату, расположенную над маминой, в комнату мальчиков. Большая комната в два окна; наши кровати стояли голова к голове, так что мы с Лораном хоть и ночевали вместе, но даже не видели друг друга, к тому же он обычно вставал на заре. По вечерам, когда мы были еще детьми, он засыпал, сидя за столом, и его часто относили в постель на руках. Последние два года он, как все говорили, "бегал", и теперь уже я спал как убитый, когда он, держа башмаки в руках, тайком прокрадывался в комнату. А утром, когда я просыпался, Лорана уже и след простыл.
Несмотря на мамин запрет, я твердо решил открыть окно - воздух в комнате был тяжелый. Я не узнал привычного запаха Лорана: от него всегда исходил здоровый запах, хотя и слегка отдававший псиной. У болезни свой особый запах, и я сразу его почувствовал. Лоран спал, он не храпел, но дышал тяжело. Я начал было раздеваться, когда появилась мама в халате, о заплетенной косой. Она подошла к кровати Лорана, осторожно пощупала ему лоб и шею - он и не проснулся - и сказала шепотом, что я не засну, а Лорану может понадобиться ее помощь; лучше она ляжет в мою постель, а я пойду к ней в комнату. Я не заставил себя просить и, даже не взглянув на брата, спустился вниз, в мамину комнату; она была чуть поменьше нашей, потому что в одном углу устроили туалетную, в другом - гардеробную, между ними образовался альков, где и стояла кровать. Я с наслаждением открыл окно и скользнул в постель, в которой был зачат. Странная мысль, завораживающая и в то же время невыносимая, я прогнал ее, движимый привычкой, сохранившейся от моей прежней детской нетерпимости, когда я верил, что одна-единственная дурная мысль ставит под угрозу наше вечное спасение.