Генрих Бёлль - Почтовая открытка
Обзор книги Генрих Бёлль - Почтовая открытка
Генрих Бёлль
Почтовая открытка
Никто из людей, знавших меня, не поймет, почему я так бережно храню клочок бумаги, который в сущности не представляет собой никакой ценности и вынуждает подозревать меня в сентиментальности, отнюдь не свойственной людям моей профессии. Я — доверенный текстильной фирмы. Бумажка эта — всего лишь воспоминание об одном-единственном дне моей жизни. Но я всегда решительно отвергаю упреки в сентиментальности, пытаясь представить этот клочок бумаги как ценный документ. Вот он, маленький бумажный четырехугольник, похожий на почтовую марку — правда, только по размеру, а не по форме. Он уже и длиннее, и хотя, так же как и марка, клеится на почте, не представляет собой никакого интереса для филателиста.
По краям бумажки проведена четкая красная черта, и такая же красная черта делит ее на два неравных прямоугольника. В меньшем из прямоугольников стоит жирная черная буква «Р», а в большем черным же шрифтом напечатано слово «Дюссельдорф» и цифра «634». И это все. Клочок бумаги пожелтел и почти совсем истрепался. И теперь, когда я уже подробно описал его, можно, пожалуй, выбросить эту простую почтовую наклейку от заказного письма. Такие наклейки любое почтовое отделение ежедневно расходует целыми рулонами.
Но эта наклейка напоминает мне об одном из дней моей жизни, который мне никогда не забыть, хотя я уже много раз пытался вычеркнуть его из своей памяти. К сожалению, у меня слишком хорошая память.
Вспоминая об этом дне, я прежде всего ощущаю запах ванильного крема — теплое сладкое облачко, проникающее через дверь моей комнаты и напоминающее мне о добром сердце моей матери. Я попросил ее тогда, чтобы она приготовила по случаю первого дня моего отпуска ванильное мороженое. И лишь только я проснулся, как сразу же услышал запах ванили.
Было пол-одиннадцатого. Я закурил сигару, положил повыше подушку и представил себе, как проведу время после обеда. Мне хотелось поплавать; днем я поеду на пляж, немножко поплаваю и покурю, дожидаясь моей маленькой сослуживицы, которая обещала встретиться со мной там после пяти.
В кухне мать отбивала мясо. Когда она на минутку остановилась, стало слышно, как она что-то напевает тихонько. Это была какая-то церковная песня. Я чувствовал себя таким счастливым. За день до этого я прошел испытания на помощника мастера. На текстильной фабрике мне дали хорошее место, которое сулило возможности продвижения. Но теперь я отдыхал, в моем распоряжении было целых четырнадцать дней отпуска.
Стояло жаркое лето, а в то время я еще любил жару. Через щели в ставнях я ощущал то, что называют горячим маревом; я видел зелень деревьев, росших перед нашим домом, слышал звонки трамваев. Я радовался в предвкушении завтрака. К двери моей комнаты подошла мать, чтобы узнать, проснулся ли я. Она осторожно прошла по коридору и остановилась; на секунду в квартире стало совсем тихо. Только я хотел сказать: «Мама!» — как раздался звонок. Мать пошла открывать входную дверь. Я услышал, как внизу, в парадном, дребезжал звонок — четыре, пять, шесть раз, а в это время, выйдя на лестницу, мать уже разговаривала с нашей соседкой фрау Курц, жившей на той же площадке. После этого до моего слуха донесся мужской голос, и я сразу понял, что пришел почтальон, хотя я редко слышал его голос. Почтальон вошел к нам в переднюю. Мать сказала:
— Что?
А почтальон ответил:
— Вот здесь распишитесь, пожалуйста.
Потом на мгновение снова стало очень тихо, и почтальон сказал:
— Спасибо.
Мать закрыла за ним дверь, и я услышал, как она вернулась на кухню. Вскоре после этого я встал и пошел в ванную. Я побрился, долго и старательно мылся и, закручивая кран, услышал, что мать мелет кофе. Все было так, как будто сегодня воскресенье. Только я не пошел в церковь.
Хотя этому и трудно поверить, но на сердце у меня вдруг стало тяжело. Не знаю почему, но мне действительно стало тяжело. Я больше не слышал, как мать мелет кофе. Я вытерся полотенцем, надел рубашку и брюки, носки и ботинки, причесался и пошел в столовую. На столе стояли цветы — красивая розовая гвоздика. Стол был празднично накрыт, и на моей тарелке лежала красная пачка сигарет.
Вошла мать, и я сразу же понял, что она плакала. В одной руке она держала кофейник, а в другой свежую почту — ее было совсем мало. Глаза матери покраснели. Я пошел ей навстречу, взял у нее из рук кофейник, поцеловал в щеку и сказал:
— Доброе утро!
Она посмотрела на меня и ответила:
— Доброе утро! Как ты спал?
При этом она попыталась улыбнуться, но это ей не удалось.
Мы сели. Мать налила кофе. Я взял с тарелки красную пачку, распечатал ее и закурил сигарету. Я почувствовал, что мне расхотелось есть. Я долго размешивал сахар в своей чашке и несколько раз пытался взглянуть на мать, но тут же быстро опускал глаза.
— Прибыла почта? — спросил я, хотя это был бессмысленный вопрос, потому что маленькая красная рука матери лежала как раз на небольшой стопке писем и газет.
— Да, — сказала она и пододвинула их ко мне.
Я развернул газету, а мать в это время намазывала мне маслом хлеб. На первой странице я увидел жирный заголовок: «Притеснения немцев в Польском коридоре[1] продолжаются». Уже много недель пестрели такими заголовками первые страницы газет. Они публиковали сообщения о перестрелках на польской границе и о немцах, которые бежали в «рейх» от преследований. Я отложил газету в сторону. Потом просмотрел проспект винной фирмы, у которой мы иногда покупали вино, пока был жив отец. Фирма рекламировала какой-то рислинг, продававшийся на чрезвычайно выгодных условиях. Я отложил в сторону и проспект.
В это время мать уже намазала мне хлеб, положила его на тарелку и сказала:
— Поешь же что-нибудь!
И тут она разрыдалась. Я опять не смог заставить себя посмотреть на нее. Я не могу смотреть на человека, который действительно страдает. Только теперь я понял, что рыдания матери были как-то связаны с приходом почтальона. Да, дело было именно в этом. Я смял в пепельнице сигарету, откусил кусочек хлеба и взял следующее письмо. И когда я его взял в руки, то заметил, что под ним лежит еще почтовая открытка. Но наклейку — этот маленький клочок бумаги, который я храню до сегодняшнего дня и из-за которого слыву сентиментальным, — я увидел не сразу и поэтому не сразу понял, что открытка заказная. Сначала я прочел письмо. Письмо было от дяди Эди. Дядя Эди был учителем. Он писал, что наконец, после многолетней службы, его повысили в чине. Но в связи с этим ему пришлось согласиться на переезд в захолустную дыру; поэтому в денежном отношении им не стало легче; жить в этой дыре очень трудно. И дети у него болели коклюшем. Нас тошнит от всего, что происходит, писал он. От чего именно, вы, наверное, сами догадываетесь. И мы действительно догадывались, потому что самих нас в эти годы тоже тошнило. Тогда многих тошнило.
Когда я протянул руку за открыткой, то увидел, что ее уже не было. Открытку взяла мать. Она поднесла ее к глазам. А я смотрел на свой хлеб с маслом, от которого уже откусил кусочек, помешивал кофе и ждал. Я никогда не забуду, как все это происходило. Я только раз слышал, чтобы мать так рыдала. Это было, когда умер отец. И тогда я тоже не осмеливался взглянуть на нее. Чувство смущения, которое я сам не знаю чем объяснить, мешало мне утешать ее. Я попробовал опять откусить кусочек хлеба, но у меня сдавило горло, потому что я вдруг понял, что на свете существует только одна причина, которая может так взволновать мою мать. И эта причина была связана со мной. Мать сказала что-то, чего я не понял, и протянула мне открытку. Только теперь я увидел: это была заказная открытка. Увидел обведенную и разделенную красной чертой на два прямоугольника наклейку, в меньшей части которой стояла жирная черная буква «Р», а в большей — слово «Дюссельдорф» и цифра «634». В остальном открытка выглядела совершенно обычно.
Она была адресована мне, и на оборотной стороне было написано: «Господин Бруно Шнайдер! Вам надлежит явиться 5/VIII-39[2] в казарму имени Шлиффена[3] в Аденбрюке для прохождения восьминедельного обучения». Слова «Бруно Шнайдер», дата и слово «Аденбрюк» были написаны на машинке, а остальное отпечатано типографским способом. В конце стояли какие-то каракули и после них было напечатано слово «майор».
Сейчас я знаю, что майору не было надобности расписываться, его подпись с тем же успехом могла бы воспроизвести машина. Имела значение только маленькая наклейка. Подписав квитанцию, мать должна была подтвердить, что мы получили открытку.
Я тронул руку матери и сказал:
— Это ведь только на восемь недель.
И мать ответила мне:
— Да, конечно.
— Только на восемь недель, — сказал я, зная, что говорю неправду.
И, вытерев слезы, мать подтвердила:
— Да, конечно.
Мы лгали друг другу, сами не зная зачем. Казалось, что мы тогда никак не могли подозревать, что говорим неправду. Тем не менее мы хорошо знали, что обманываем друг друга.