Эрве Гибер - Призрачный снимок
Обзор книги Эрве Гибер - Призрачный снимок
Эрве Гибер
Призрачный снимок
Т., ускользнувшему из главного сюжета романа
И моим родителям
ОЧКИ ДЛЯ ЧТЕНИЯ МЫСЛЕЙ
В одной из моих детских книжек о Биби Фрикотене[1] говорилось о сказочном изобретении, заставлявшем меня мечтать и одновременно сильно пугавшем, когда я представлял, что их поворачивают в мою сторону: это были очки для чтения мыслей. С тех пор, благодаря похотливой рекламе, я узнал о существовании раздевающих очков, в которых можно смотреть сквозь одежду. И я представил себе, что фотография может сопрячь эти две власти, у меня возник соблазн сделать автопортрет…
ПРИЗРАЧНЫЙ СНИМОК
Фотографирование — занятие весьма страстное. Однажды, когда родители жили еще в Ла-Рошели в большой светлой квартире, окруженной балконом, нависавшим над деревьями приморского парка (следовательно, мне было тогда лет восемнадцать), я приехал к ним на выходные и солнечным, но прохладным и довольно ветреным тихим днем решил сфотографировать мать на пленку.
Я уже фотографировал ее на каникулах вместе с отцом, бездумно делал банальные снимки, ничего не говорившие о наших отношениях, о той привязанности, которую я к ней испытывал, снимки, передававшие лишь общий вид, внешний облик. Кстати, чаще всего мать отказывалась фотографироваться: говорила, что не фотогенична и необходимость позировать выводит ее из себя.
Если мне было восемнадцать, стало быть, шел 1973 год, и матери, родившейся в 1928 году, исполнилось сорок пять. В этом возрасте она была еще очень красива, но отчаянье уже близилось; я чувствовал, что она находится на последнем рубеже, отделявшем от старения, от печали. Надо сказать, что до тех пор я отказывался ее фотографировать, так как мне не нравилась прическа, которую мать периодически просила себе сделать: жуткий перманент с искусственно завитыми локонами, покрытыми лаком, неудачно обрамлявшими ее лицо со всех сторон, они скрывали и искажали его. Мать была из тех женщин, которые хвалятся сходством с какой-нибудь актрисой, — в данном случае, с Мишель Морган, — и которые идут к парикмахеру с журнальной фотографией этой актрисы, чтобы воспроизвести прическу модели. Так что мать носила приблизительно ту же прическу, что и Мишель Морган, которую я, разумеется, возненавидел.
Отец запрещал матери пользоваться косметикой и красить волосы, а, фотографируя ее, приказывал улыбаться или же снимал ее против воли, делая вид, что настраивает аппарат, чтобы она не успела привести себя в порядок.
Первое, что я сделал — выпроводил отца, прогнал его со сцены, где должна была проходить съемка, чтобы мать больше не смотрела на все его глазами, и освободил ее на время от давления, продолжавшегося больше двадцати лет; остался только наш собственный сговор, новая договоренность; удалось избавиться от отца и мужа, остались только мать и сын (не хотел ли я в самом деле разыграть отцовскую смерть?).
Затем надо было освободить ее лицо от горы уложенных волос: я сам подставил ее склоненную голову под кран, распрямляя волосы, и вытер голову полотенцем, чтобы не намокли плечи. Она была в белой комбинации. Я предложил ей примерить старые платья, воспоминания о которых сохранились у меня с детства; к примеру, синее платье в белый горошек с воланами, напоминавшее мне о воскресенье, о празднике, о лете, о радости, но либо мать уже не могла «влезть в платье», либо платье казалось мне лишним: оно становилось слишком важным, чересчур бросалось в глаза и, в конце концов, снова «прятало» мать, хоть и не так, как это получалось у отца; я же стремился, оглядываясь назад, избавить ее от прошлого. Я долго расчесывал ее светлые не очень длинные волосы, чтобы они полностью выпрямились, лишились объема, пышности, дали проявиться чистоте черт, прямому носу, тонким губам, высоким скулам, и — почему бы и нет, даже если фотография будет черно-белой, — голубым глазам. Я слегка напудрил ее тусклой, белоснежной пудрой.
Потом я отвел ее в гостиную, утопавшую в нежном и жарком, всепроникающем, умиротворяющем свете начала лета, и поставил напротив окна белое кресло посреди зеленых растений, фиговой пальмы, фикусов, чтобы свет ложился на него более ровно, и чуть опустил штору, смягчая силу солнца, которое могло чересчур высветить, стереть лицо. Я убрал из поля зрения все «отвлекающие» предметы: например, плексигласовый столик, на котором лежали журналы с телепрограммой. Мать в комбинации и с полотенцем на плечах ждала в кресле, когда я закончу приготовления: сидела прямо, но не напряженно. Я заметил, что ее лицо расслабилось, морщинки, которые грозили появиться, если бы она сжимала губы, совершенно исчезли (я на миг остановил время, замедлил старение, я возвращался в своей любви к матери в прошлое). Она величественно восседала передо мной, словно королева перед казнью (теперь я спрашиваю себя, не своей ли казни она ждала, ибо, как только образы будут зафиксированы, снимки сделаны, старение возобновится с головокружительной скоростью; в этом возрасте между сорока пятью и пятьюдесятью годами, когда оно с такой силой настигает женщин; и я знал, что, как только пружину отпустят, мать поддастся ему с безразличием, безмятежностью, абсолютной покорностью, и что она будет жить, увядая, не пытаясь, глядя в зеркало, восстановить прежний облик с помощью кремов и косметических масок…)
Я сфотографировал ее: теперь она была необычайно красива, лицо расслаблено и спокойно, она не разговаривала, я вертелся вокруг нее, на ее губах играла неуловимая, необъяснимая улыбка мира, счастья, словно она купалась в свете, словно замедленный вихрь вокруг нее был нежнейшей лаской. Думаю, теперь она радовалась тому, как выглядит; я, ее сын, помог ей преобразиться и ловил этот ее образ без ведома моего отца. В сущности, это был образ наслаждающейся женщины, который она никогда не могла принять из-за запретов мужа, это был недозволенный снимок; и ее удовольствие, которое я ощущал, усиливалось оттого, что запрет был разбит вдребезги. Это было замершее мгновение, без всякого беспокойства. Я несколько раз сфотографировал ее в соломенной шляпе с загнутыми полями, которую сам иногда носил, для меня это была шляпа подростка из «Смерти в Венеции»: сверх того, я проецировал на образ матери свой собственный образ, и образ своего вожделения, образ подростка; не демонстрировал ли я тем самым склонности, которыми хотел наделить ее?
Сеанс закончился. Отец вернулся. Мать снова надела платье и, накрутив волосы на бигуди и сев под сушилку, сразу же сделала прическу. Она вновь стала женой своего мужа, женщиной сорока пяти лет, тогда как фотография на какое-то время, словно по волшебству, только что приостановила время, превратив возраст в абсурдную условность. В это время мать была красивой, красивее, чем в молодости, когда-либо в жизни, — во всяком случае, мне хотелось так думать. Я больше ее не узнавал, я хотел забыть о ней, никогда ее не видеть, навсегда остановившись на снимке, который мы собирались достать из ванночки с проявителем.
Отец только что купил для себя этот аппарат, «Ролляй 35», и я пользовался им впервые. Он купил и оборудование для проявки, которое установил в ванной комнате. Мы решили сразу же напечатать пленку, и как раз за то время, что она была погружена в ванночку, мать успела смыть с лица пудру, высушить волосы и вернуться к прежнему облику. Когда мы собрались достать пленку с ее случайным, пагубным образом, образ первоначальный был уже полностью, окончательно восстановлен. Но никаких снимков не было: мы смотрели в синеватом освещении ванной комнаты на пустую пленку, прозрачную от начала и до конца. Проявкой занимался отец, пленка, которую он должен был достать, была как будто результатом перерождения того образа, который он непреклонно ковал двадцать лет, и на миг я поверил в его злой умысел, своеволие, ошибку в работе; может быть, она была неосознанной. Но надо было признать очевидное: я неправильно вставил пленку в аппарат (мы неправильно вставили пленку? Не помню), она отошла от державших и вращающих ее вперед маленьких черных зубчиков, я снимал на холостом ходу, впустую. Важнейший момент был потерян, принесен в жертву. Это была обратная последовательность — пробуждение, после которого начался кошмар: проявление пленки было похоже на пробуждение от сна-съемки, но сон не развеивался, а, наоборот, из-за отсутствия снимков из сна-мечты превращался в кошмар.
Как и я, мать чувствовала в этот момент подавленность, боль, беспомощность, непоправимую потерю, неотвратимость участи. Нет, у нас не случилось пожара, в котором сгорели личные вещи, интимные письма, детские фотографии. Но произошло почти то же самое. Не стояло даже вопроса о том, чтобы повторить сеанс: это было невозможно.
Этот момент, пережитый впустую (раз можно снимать «впустую», то можно сказать «эта смерть, пережитая “впустую”»?), остался между матерью и мной словно момент тайного кровосмешения. Он принудил нас к молчанию. Мы никогда об этом не говорили. Я больше ее не фотографировал. Как я и предчувствовал, она постарела. За год, как за десять лет. Она была сорокалетней женщиной, а стала пятидесятилетней. Я почти не мог на нее смотреть: эти складки, ложившиеся у рта, делавшие его жестоким, этот незаметный розоватый цвет, этот легкий пушок, покрывавший ее щеки, вызывали отвращение. Мне было неприятно ее целовать. Мне казалось, я жду, когда она окончательно станет безобразной. Я снова смог бы на нее смотреть, снова смог бы ее любить, только уже состарившуюся.