Эфрен Абуэг - Современная филиппинская новелла (60-70 годы)
— Тогда почему же он не подал в отставку?
— И тем подтвердил бы, что Монтес прав? Знаешь, это даже как-то не по-мужски. Раз или два Дина предлагала перестать встречаться, ссылаясь на то, что это повредит ее семье, особенно детям, но Фаусто только погрузился в тягостное молчание, а потом сказал: «Я не лампочка, которую можно включать и выключать». Напрасно она пыталась взывать к здравому смыслу — она уже сама в него не верила. Но все же они жили в реальном мире, а он, знаешь ли, вполне осязаем, и давление его весьма чувствительно; для них оно облегчалось только счастливыми часами, проведенными вместе. Она знала, что не сможет оставить его против его желания, чем бы это ей ни грозило.
— И Рейес никогда так ничего и не заподозрил? — спросила Пат.
— Откуда мне знать? Может быть, Рейес был слишком порядочен или слишком занят, чтобы подозревать свою жену в чем бы то ни было. Я знаю только, что его открытые похвалы в адрес Фаусто, предсказание ему великого будущего побудили декана Монтеса прибегнуть к тому, что он называл «решительными действиями». Скоро начали шептаться — впрочем, достаточно громко для того, чтобы Дина могла услышать, — что на заседании правления университета скоро будут сделаны «потрясающие разоблачения». Монтес сам мог стать жертвой борьбы за власть в университете, дело тут не только в том, что его считали слишком большой посредственностью и не давали места, к которому он стремился.
— Не хочешь ли ты сказать, что Рейес воспользовался глупостью Монтеса, чтобы погубить Тинга?
— Я не исключаю такой возможности. И все же никто не был так потрясен известием о смерти Фаусто, как Рейес; хотя, правда, он заметил, что, видимо, переоценил его. Он сказал, что не может понять, как человек из университетского мира мог посещать дома сомнительной репутации.
Но я-то знаю, я был с Фаусто в тот вечер, когда его убили. Он был на грани отчаяния. Он сказал, что губит Дину самим фактом своего существования, потому что для него существовать значило любить ее и быть любимым ею. И еще он сказал, что Дина на краю гибели только потому, что он жив.
— Я постарался успокоить его, уверял, что все не так плохо. Он встал и сказал, что убежден, что я сам не верю своим словам. Потом он исчез.
— Он уже тогда думал убить себя?
— Возможно. Трагедия Фаусто в том, что он стоял на своем, следовал своей логике и не мог поступиться своим достоинством. Он считал, что если их любовь будет продолжаться, она погубит Дину в глазах общества. Монтес безжалостен… Но если бы он сам покончил с собой, последствия были бы тоже непредсказуемы. Он хотел смерти, но такой, которая оттолкнула бы от него Дину, освободила бы ее от него.
— Так значит, — воскликнула Пат, — он намеренно пошел туда и ввязался в ссору! Но это же просто глупо и — и благородно! Так вот почему она пришла в красном — она чувствовала себя оскорбленной человеком, который, как она думала, не мог совладать с низменной похотью.
Я возразил, что у нее получается все слишком просто и гладко. Разве не могло быть, что Фаусто дал Дине возможность публично отречься от него и что она воспользовалась этой возможностью? Этот спектакль ставили люди достаточно утонченные. Никто не знал Фаусто так хорошо, как она, и сомнительно, что она могла ошибиться.
— Но разве Фаусто был способен на такой спектакль?
— Да, это кажется странным, — согласился я. — Но ведь и она — она же готова была страдать ради него…
— Он мог предложить ей только свою жизнь. Да, она готова была страдать — но как долго?
Я спросил ее, допустимо ли психологически любить незаинтересованно. Считается, что если мужчина любит женщину, то он желает ей счастья. Но в данном случае счастье означало агонию — ситуация невыносимая. Обычно выход из положения один: расстаться и претерпеть муки индивидуально. Но неумолимая логика Фаусто говорила ему, что жизнь потеряет смысл без страданий и без счастья, а поскольку они были условием его существования, единственным выходом было покончить с собой.
Пат занялась косметикой. Прежде чем ответить, она заглянула в детскую и лишь потом сказала:
— Может быть, это и так в отношении Фаусто. Но как насчет Дины? Возможно ли вообще, чтобы люди со столь различным прошлым и воспитанием так привязались друг к другу?
— Тогда я задам тебе очень личный вопрос. Если бы ты была на месте Дины, удалось бы тебе избежать всего этого?
— Ну и вопрос! — воскликнула она и прыгнула в постель.
— Нет, ты только предположи, — сказал я. — Ты верная жена и мать, лучшую часть жизни ты посвятила мне — и вот тут вдруг встает вопрос, неужели это все, неужели только это значит быть женщиной — посвятить себя мужчине, за которого ты вышла замуж, и больше ничего?
Она села в постели и подозрительно посмотрела на меня.
— Уж не думаешь ли ты сам обзавестись любовницей?
Я улыбнулся той улыбкой, которую она называет «улыбкой превосходства». Этими словами она уже ответила на мой вопрос: для нее быть женщиной означало только это.
Собственно, я даже не удивился, когда она задала свой последний вопрос:
— Я полагаю, Монтес теперь окажется на коне?
— Нет, — ответил я. — Полагаю, на коне окажусь я.
— Смерть Тинга, конечно, трагична, но не бесполезна, — сказала она и закрыла глаза.
Я, СУЛИМАН
© Перевод — издательство «Художественная литература», 1981 г.
Перевод И. Подберезского
Раньше я знал одиночество только в первые часы рассвета, подле спящей женщины. Но и тогда я был не совсем одинок. Ее вольно лежащее тело, готовое при малейшем прикосновении свернуться, как макахийа[62], отвлекало и занимало меня.
Но не к чему тратить время на тоску по прошлому. Если сейчас я остался в одиночестве наедине со своими мыслями, то пусть они послужат мне: я поведу беседу с самим собой. Кто я? Может быть, я — мое княжество, и только. Никакой народ никогда не стремился к счастью так, как мой, а теперь мне надо научить их умирать. Смерть для нас всегда была естественным и желанным концом полностью исчерпанного существования, а теперь я должен показать им другое лицо смерти — смерти враждебной.
Как это Лунингнинг сказала однажды? Ах, да: когда-нибудь боги накажут нас за наше счастье. Тогда я еще подумал, что ее слова — всего лишь выражение тщеславия любящей женщины; кроме того, она была жрицей и нарушила обет священного девства. Я даже не улыбнулся, ведь я раджа, я должен поддерживать благочестие хотя бы внешне. И все же она сказала правду. Если боги существуют, то, может быть, наше чрезмернее счастье оскорбило их? Будь я более набожен, я бы сказал, что кощунствовал, когда говорил, что счастье — это дар человека самому себе, а не милость богов.
Но я не мог предать наследие предков. Мой покойный отец завещал мне одно — стремиться к счастью. Это при нем были достроены палисады, мы победили опасности морей, достигли совершенства в искусстве войны. И оставалось только наслаждаться миром. Он взял меня за руку, привел на край палисада и сказал: «Я сделал свое дело. Ты должен сделать свое, другое. Мне нечего посоветовать тебе. Сколько мы помним себя, раджи всегда строили этот палисад. Теперь он построен. Что дашь народу ты? Посоветуйся с богами». На мои плечи лег тяжелый груз. Я отстранился от людей, я молился и размышлял, но не получил откровения. А потом явилась Лунингнинг, вестница богов, но и ей нечего было сказать. Зато была она сама, ее красота, ее молодость и ее женственность — у жрицы их не должно быть… Когда на смертном одре отец последним взглядом жадно вопрошал меня, я произнес только одно слово: счастье. Но я не сказал ему, что не боги вразумили меня, что я сам додумался до этого в муках одиночества.
Над нами было небо, под нами земля, и они были отданы нам. В день погребения отца я велел петь и танцевать, велел одеться в одежды цветов радуги. Я запретил плакальщицам оплакивать раджу, достигшего столь многого. И мой народ с радостью принял превращение погребального обряда в гимн радости. Как сказала Лунингнинг, даже боги не были так взысканы счастьем, как мы, но я знал: она боялась, хотя никогда не показывала этого и всецело подчинилась духу нового правления.
Мой народ познал радости, которых ранее удостаивались только дети раджей, и даже рабы не были обделены ими. Эти грубые крестьяне, которые совсем недавно со стонами обрабатывали землю и ходили переваливаясь по-утиному, от которых несло потом и грязью, которые занимались любовью словно пахотой — да, именно так они проявляли самые нежные чувства, — эти неотесанные люди вдруг открыли для себя сладость песнопений, изящество танца и радости нежной страсти, которая теперь проявлялась столь утонченно. Княжество мое процветало, и процветало буйно — как иначе мы могли бы удовлетворить наши раскрепощенные запросы? Китайские шелка и благовония, бусы и украшения из душистого сандалового дерева показали нашим женщинам, насколько они красивы, а их красота стала для наших мужчин источником доблести и мужества. Наша роскошь заставила как-то одного торговца из Китая заметить, что у самого ничтожного моего подданного вкус, как у императора его страны. Что до этих торговцев, то, конечно, они уезжали от нас богаче, чем приезжали, но они были не богаче нас. Обладать богатством — ничто; мы умели пользоваться им, наслаждаться удовольствиями, которые оно может доставить. Все это не привело к вырождению, потому что наши игры были столь же мужественны, как наш вкус изыскан. Мы не разучились обрабатывать землю — о том свидетельствуют палисады и наши поля; мы проявляли доблесть в играх, требующих больших усилий, и они тоже доставляли нам удовольствие. Чаще всего тот, кто может больше всех выпить, оказывается у нас самым пылким любовником и самым сильным пловцом. Да, мы любим тело и прислушиваемся к его запросам, наш разум изобретает все новые и новые удовольствия, и, конечно, мы любим наши песни и танцы, они являются частью нас самих. А испанцы пришли, чтобы уничтожить все это.