Карен Бликсен - Современная датская новелла
Он обмакнул перо в чернильницу и принялся чертить узоры на промокашке.
— Я любуюсь тобой, — сказал он, помолчав. — Ты тоже виновата, Мари, — вернулся он к прежнему тону, — это не снимает вины с меня, не делает ее легче, ничуть. Я не верю, что ты ничего не замечаешь. Просто ты щадишь меня. Ты слишком любишь меня. На твоих глазах призвание обращают в ремесло, а ты молчишь. Ты боишься причинить мне боль, Мари. А без боли и зуба не выдернешь. Ты тоже виновата, Мари.
— Да, — отвечала она.
Он поднялся было, но тотчас снова сел.
— Детские личики! — продолжал он. — Я не мог их вынести, я убежал. Убежал? Да я бросился прочь, как застигнутый на месте вор. А ведь через несколько лет дети придут ко мне и я должен буду раскрыть им глаза на то, что есть Путь, и Истина, и Жизнь. И это я-то!
— Нет, лучше, что ты не вошел, — сказала она.
— И это я-то! — шептал он. — Но ты что-то сказала?
— Хорошо, что ты не вошел.
— Хорошо… О, возможно. При моем убожестве. Я бы только рассердил малышек и опечалил того, кто все видит.
Он вслушался в треск пламени и в тишину дома.
— Она спит? — спросил он.
Жена встала и прошла в спальню. Он не взглянул на нее, когда она вернулась. Она молча села в кресло.
— Спасибо, — сказал он. — Но я не могу больше служить, Мари, — продолжал он, — я не могу оставаться в церкви после нынешней ночи. Ты понимаешь, какая это ночь. Нет, довольно притворяться, довольно разыгрывать тонкую роль. Ты меня уж не ободришь речами о том, как мне верят, как меня уважают. Велика ль цена проповеднику, которого все любят, но никто не слушает? Что он такое? Церковный кондитер. Да и почему им верить в меня, когда я сам не верю?
— Кристиан, — проговорила она у него за спиной, — что же, по-твоему, только я одна тебя и слушаю?
— Нет… нет, — ответил он, запнувшись, — конечно же, я помню, что еще одно ухо внимает сейчас моим жалобам. Но увы, мой друг. Увы, вера обращается чувствительностью, трусливой привычкой, пустой болтовней. Ведь если б я и вправду верил, я бы помог ему! У меня нашлись бы силы! Все было бы иначе. «Можешь ты оживить его?» Конечно, я и тогда не ответил бы: «Да, могу». Но кто знает, кто знает.
Он чертил узоры на промокашке.
— Теперь я понял. Черту я тоже нравлюсь и нравятся мои проповеди. Он сидит под алтарем и нашептывает: «Браво». Теперь я понял. Мари, — сказал он жестко, — знаешь ты, какая нынче ночь? Завтра ведь 29 сентября, нынче ночь под Михайлов день, день архангела Михаила, грозного судии. Нынче умер мальчик, но его ли будут судить? Кого будут судить? Кто виноват? Скотник ли, один только скотник? Или те, кто был в людской? Или хозяин? Гости? Или я? Я ведь был в доме, где это случилось. А позаботился я о грешнике, предостерег его? Все мы виноваты, но моя вина всех больше, моя вина так велика, что я не смею до конца в ней признаться. Значит, и я подлежу суду. Я не предотвратил беды, и я не облегчил горя. Мари, Мари, понимаешь ли ты, какая случилась нелепость, какая страшная бессмыслица? Понимаешь ли ты? И мы виноваты. Одно я понял. Теперь я понял смысл слов: «Голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли».
— Да, — отозвалась она.
— Странно, — сказал он. — Самое простое всегда трудней всего понять. «Голос крови брата твоего вопиет». Вопль звучал всегда, но никогда я его не слышал. Оттого, что еще не жил. Я не страдал, значит, не жил.
— И это ты не жил? Но у тебя же дети, — сказала она. — У тебя же больная дочка, и ты столько раз за ночь просыпаешься, чтоб на нее взглянуть.
Он усмехнулся коротко и ответил:
— Верно. И все же, и все же. Многое прошло, словно во сне. Понимал ли я до конца, что вы мне даны, что я вас знаю? Понимал ли я это до конца? Нет, я теперь только понял. Конечно, Тина… Нет, никогда я до конца не понимал, что она живет на земле. Только нынче ночью мне это стало ясно. И я испугался, что она умрет.
Скрипнула половица, и он, не поворачиваясь, знал, что жена вышла. И тотчас вернулась.
— Она спит, — сказала она.
В гостиной пробили часы.
— Поздно, — сказал он. — Как поздно.
Он в рассеянии, по дурной привычке, вытер перо рукавом, потом повернулся к ней.
— Немного от меня осталось, — сказал он. — Но мне уже не стыдно выставлять тебе напоказ свои обрубки. Я готов у тебя поучиться. Только объясни мне, какой смысл в такой смерти мальчика? Какой смысл, Мари?
— Кристиан, — сказала она, — уж не думаешь ли ты, что я могу сказать что-то такое, чего бы ты не знал?
— Сказать? Ах, сказать, сказать, — вздохнул он. — В том-то, верно, и беда моя, что мне кажется, будто обо всем можно сказать, все можно объяснить… Я ничего не понимаю, но, может быть, ты знаешь больше?
— Так, по-твоему, было б лучше, если б все было легко и просто объяснить?
— Не думаю, — возразил он. — Нет, не думаю. Как вспомню о нашем приятеле пасторе Нильсене, так сразу же мне ясно становится, что слишком просто все объяснять — еще хуже, чем вовсе не объяснять. Но ничего не поделаешь, мой друг. Так я и буду вечно спрашивать и спрашивать. Не могу я уклониться от вопроса. Какой смысл в смерти мальчика, какой смысл во всех тех юных мертвецах, которых мы погребаем? Плевелы, взлетающие над сумасшедшим гумном бытия… Что они такое? Зачем являются в мир, зачем тотчас их из него берут? О, Нильсен бы тут не затруднился. Смысл, сказал бы он, это испытание. Испытание господне. Разумеется, богословская мысль, способна сделать различие между несчастьем, в котором господь не повинен, и просветлением пострадавших, в котором сказывается божий промысел. Только чересчур уж это тонко, Мари. А человеку важны простые истины. Отчего понадобилось так жестоко испытывать именно тех двоих на Песчаных Холмах, а не нас с тобой, Мари? Какая бессмысленная лотерея! Отчего творец дал напиться до смерти ребенку, тем испытывая родителей, чья жизнь и без того безрадостна и жалка? Уж не обратить ли он их хотел на путь праведный? Будто иного средства не было? И вот Енс Отто мертв. А как же сам Енс Отто? Его жизнь? Неужто его жизнь лишь средство образумить его мать? Ничего, ничего не пойму, вижу только, что вы лжецы! Ты лжец, Нильсен. Все вы лжецы. И когда вы утверждаете, будто господь толкает людей в бездну бед и войн, для того чтобы… О, довольно, — оборвал он себя.
— Нет, не довольно, — возразила она.
— Молчи, — сказал он и отвернулся к письменному столу, и она увидела, что у него дрожат плечи.
— Я многому научился сегодня, — сказал он. — Я понял, в чем мое призвание. Придавать смысл бессмыслице. Нести то, что больше, глубже простого утешения и совета. Но как это сделать, я не понял. Я бессилен. Я пришел туда с пустыми руками.
— С пустыми руками, — помолчав, сказала жена. — Я тебе кое-что соберу. Когда ты пойдешь туда, возьми корзинку и…
— Туда? — спросил он. — Когда я пойду туда?
— Теперь, — отвечала она.
— Нет, Мари. Да еще с корзинкой!
— Пойди, — сказала она. — Знаешь, в корзинке может оказаться кое-что такое, чего в нее не клали.
— Нет, я не могу туда идти, — сказал он, — зачем? Я ведь не Нильсен. Будь он на моем месте, он бы уж давно там побывал, пожал бы им всем руки, поглядел всем в глаза, выразил бы сочувствие, нашел бы подходящее место в писании… А сейчас уже сладко спал бы в своей постели… Ох, господи… Я так не могу, Мари.
— А я думала, ты хочешь пойти.
— Да, я хочу, — сказал он и поднялся.
Она вынесла из спальни две сверкающие белизной простыни и положила на стол.
— Может, им не в чем его похоронить, — сказала она. — Где твой бумажник?
— Мой бумажник? — не понял он.
— Ах да, он в комоде. Надо же гроб купить.
— А там у нас хватит?
— Нет, там мало, — ответила она. — Но ничего, что-нибудь придумаем. Завтра посмотрим. Да и хозяин хутора поможет.
Она накинула пальто и вышла в сад, а он надел рясу. Но тотчас снова снял и повесил на гвоздь. Она вернулась с огромным ворохом осенних цветов, навевавших мысль о смерти, — астр, георгинов. И она принялась разбирать цветы, иные облетели на ветру, иные привяли.
И пастор пошел к Песчаным Холмам, мимо колодца, мимо сточной ямы, и сырой ночной ветер холодил ему лоб. Не дойдя до третьего дома, он остановился. Перед ним словно опять выросла невидимая стена. «Я не могу, — подумал он, — это место свято, и я не должен, не смею… Разве захотелось бы мне видеть чужое лицо, если б кто из моих?..»
Но он уже стоял перед дверью, сам не понимая, как он к ней подошел. И вдруг он ощутил в душе странную силу.
В кухне было уже темно. Из комнаты пробивалась полоса света, но на этот раз он не хотел туда заглядывать. На стук его никто не ответил. Тщетно он постучал еще и еще раз и наконец взялся за дверную ручку. Дверь была незаперта. Он ступил за порог кухни и постучался в комнату. Немного погодя отец ему открыл. Долго он стоял со свечой в руке и смотрел на пастора.