Акилино Рибейро - Современная португальская новелла
Когда-то он был во власти постоянных случайностей. Работы на руднике замирали из-за нехватки динамита и капризов природы. То целые месяцы стояла засуха и река, высовывая свой шершавый песчаный язык, убывала и останавливала работы на обогатительной, вынуждая рабочих сидеть сложа руки или получать расчет. То зарядившие надолго проливные дожди разрушали плотины и мосты, уносили с берегов вырванные с корнями ивы и застигнутый врасплох скот и, заливая шахты, заливали штреки, в которых рушилась давно подгнившая кровля. Все нужно было восстанавливать, восстанавливать каждый божий день заново. Ни один из нас не был и не мог быть — это мы хорошо знали — повинен в происходившем, но, когда шеф, собрав технический персонал, писал мотивированное объяснение случившемуся, мы чувствовали, что он выворачивается, хитрит, лишь бы в конечном счете виноваты оказались мы: «Засуха, нарушение режима добычи, поломка машин и так далее и тому подобное». Сомнения исключались — ответственность целиком ложилась на нас. Но Лиссабон не сокращал расходы, молчал о руднике и его местонахождении. И это молчание, это своеобразное равнодушие угнетало нас больше, чем самая злая критика. Мы упорно делали все новые съемки местности, брали новые пробы, чтобы хоть этим оправдать временный простой рудника и нашу бездеятельность.
Теперь же, когда все шло хорошо и богатые шахты Монсантелы давали постоянную прибыль, то и дело из строя выходили насосы. А когда выходили из строя насосы и в шахтах скапливалась вода, нужно было, не теряя ни минуты, принимать срочные меры, делать все возможное, лишь бы она не достигла горловины. В таких случаях в шахту на веревке опускался человек и с большим трудом, орудуя отсосом, поддерживал определенный уровень воды. В аварийном состоянии находились две шахты. В одной из них мы сделали водосборник. Наверху ворот с веревкой приводили в движение люди, прилагая бешеные усилия, в то время как внизу, на дне шахты, несколько шахтеров осуществляли работу по откачке воды.
Всю ночь, хотя люди у ворота менялись, я бессменно провел на ногах. От холода и нервного напряжения у меня не попадал зуб на зуб. Из щелей стоявшего неподалеку барака, где находился сторож, сочился ярко-оранжевый, почему-то раздражающий свет. Казалось, нас не охраняли, а следили за нами и нашей работой. Когда выпадала минута отдыха, шахтеры заходили туда, чтобы пропустить стопку водки, выпить чашку кофе или развлечься брюзжанием, лежавшего на сене старого сторожа, которому наше вторжение явно не нравилось.
Однако не эта тяжелая ночь была причиной тому, что я вспомнил эту историю. Подобных ночей на руднике я провел не одну и не две, и впереди, как видно, их было предостаточно; признаюсь только, что все они оказались одинаково и неожиданно тяжкими, как тяжек был труд, возвращавший рудник к жизни. Все мы, работавшие на руднике, чувствовали себя отрезанными от внешнего мира, живущими на краю света, все время искали предлога для стычек — подчас ненавидя тех, с кем приходилось сталкиваться изо дня в день и кому подчиняться — лишь бы ощутить себя живыми, сохранившими свои привычки, желания, надежды. Наши не находившие выхода эмоции, не желая гнить в зародыше, требовали разрядки.
Это утро, как я уже сказал, стояло холодное, хотя резкого, обычно дующего из Испании ветра не было. И все же холод заставил меня спрятать руки в карманы тулупа и, постукивая нога об ногу, ходить вокруг спуска в шахту. Потом я тоже решил воспользоваться теплом барака. Когда я вошел, находившиеся там пристально, с испугом посмотрели на меня. Я понял, что причиной было жесткое выражение моего лица. В этот самый момент я увидел рядом с собой Кандоласа. Он панибратски положил мне руку на плечо и твердо сказал:
— Бросьте, патрон. Это обычный саботаж…
Мне не нравился Кандолас. Рудник, по сути дела, напоминал сточную канаву: здесь можно было встретить кого угодно. И голодного крестьянина, сбежавшего из-за низких заработков на ферме в надежде, что эта работа окажется хорошо оплачиваемой, и оставшегося без средств к существованию актера, который пришел сюда, обегав все городские и провинциальные конторы, и обедневшего сеньора, не желающего унижаться, прося милостыню, и даже деклассированные элементы. Здесь были и бродяги и убийцы. Кандолас принадлежал как раз к этой последней категории. По меньшей мере это был законченный бродяга. Я прилагал все усилия, чтобы рудник жил единой, дружной, большой семьей, не допускал несправедливости, подобострастия и жульничества за счет простодушных. Каждому свой хлеб и право чувствовать себя человеком. Именно потому, что я вел себя естественнее и проще, чем мои коллеги, и предпочитал коротать долгие вечера в обществе проходчиков и других рабочих, а не в кругу технического персонала, который собирался, как правило, на попойки в своей комнате, где играло радио, а может, почему-либо еще шахтеры уважали меня. И все-таки панибратское отношение Кандоласа, хотя с подобного рода людьми я старался держаться строго, коробило меня. Однако все отребье рудника одобряло его весьма сомнительное расположение ко мне, к изумлению деревенских парней, говоря: «Инженер Роша — свой!»
Я считался «своим». И работяги почтительно кланялись мне, не пытаясь разгадать эту загадку или, наоборот, надеясь, что и им выпадет счастье вступить в это таинственное братство.
Я ничего не ответил Кандоласу. Тем временем сторож, нацепив на длинную вилку хороший кусок свиного сала, отправил его в огонь. От жара в печи сало съежилось, как картон, и по вилке побежал, пачкая руки, жир.
— Сало — это лучшее, что я знаю в жизни, — сказал сторож.
— Только потому, что не знаешь ничего другого! — бросил кто-то.
Все улыбнулись шутке товарища. Я же, глядя на огонь и продолжая думать о том, что происходило за пределами барака, в шахте, никак не реагировал.
— Послушайте, на вашем месте, — снова заговорил Кандолас, — я не обращал бы внимания…
Он говорил медленно, то и дело вставляя смешно звучащие для нас, португальцев, испанские слова и растягивая гласные.
Я не нашелся что ему ответить, а он, видя мое нежелание разговаривать с ним, тут же оставил меня в покое.
Мне было хорошо в бараке: запах человеческого пота, кофейный аромат и жареное сало создавали приятную умиротворяющую атмосферу. Я принялся смаковать маленькими глотками кофе, чувствуя, как постепенно мною овладевает усталость. Но я не мог позволить себе расслабиться, нужно было действовать: я встряхнулся, встал и пошел к двери. Кандолас стоял там и, прислонившись к косяку окна, курил. Он явно ждал меня и, когда я подошел поближе, заговорщически шепнул, как бы продолжая начатый разговор:
— Bueno[12]. Я знаю, вы свой. Мы вынуждены саботировать. Нельзя забывать, что работаем на немцев, на нацистов. Многие уже догадываются и начинают возмущаться, считая, что прежде всего виноваты мы сами. Bueno, патрон…
Я знал, что Кандолас был хитер, сообразителен и немало повидал в жизни. И если бы не его задиристость и отлынивание от работы, он был бы даже для меня интересен. Но Кандолас все время хвастался, что пропивает зарплату и развращает девиц, которые приходят из близлежащих деревень, чтобы получить работу на обогатительной. Доходили до меня слухи и о кражах.
Я смело взглянул в его большие и, надо сказать, добрые глаза, воспаленное, припухшее лицо и опять ничего не ответил; однако слова Кандоласа стряхнули мою сонливость и заставили задуматься. Я вернулся в барак, чтобы осмыслить услышанное. Что правда, то правда: мы работали здесь, чтобы создавалось ненавистное всем оружие, оружие для боен, ненавистные силы подавления. Что говорить, это, конечно, не стоило и секунды, проведенной нами без сна, не стоило нашего нервного напряжения, не стоило такой безумной затраты сил.
Но сам рудник — творение наших рук и нашего мозга, — который, как нам казалось, не был связан со смертоносным оружием, угрожавшим каждому, был рожден в муках и радости. Это было живое существо. А добытое из его чрева черное золото переставало нас интересовать, как только по рельсам уходило за пределы концессии. И, без сомнения, никто из нас всерьез не задумывался ни над тем, чем вынужден был заниматься, ни над тем, какие плоды приносил его труд. Только в те дни, когда немцы появлялись на руднике, как всегда без предупреждения, мы, технический персонал, чувствовали беспокойство, и это странное беспокойство передавалось всем остальным.
Чуть позже, выйдя из барака и оставшись наедине с самим собой, я понял ту неприглядную роль, которую играл, не отдавая себе в том отчета. На востоке уже разгорался день. Ветер гнал прочь опавшие листья каштана. По мере того как рассветало, ряды невзрачных домов обретали форму и плотность, и, сверкая, искрилась окаймленная ивами излучина реки. Из северной галереи выходила ночная смена и с непогашенными газометрами шла по мосту. Я стоял на холме, возвышавшемся над местностью, ветер рвал мои брюки. Я смотрел на рудник, как будто видел его впервые, и видел в истинном, неприкрытом, абсурдном виде. Теперь, спустя два года, я осознавал, что он чужой. Мне захотелось довести до конца разговор, начатый Кандоласом, хотя этот бездельник был мне неприятен. Надо признать, что его намеки хоть и не сразу, но все же стали до меня доходить. Я пошел к бараку, отбросив всякие колебания. У двери я задержался, вслушиваясь в долетавшие до меня обрывки разговора, перемежавшиеся долгими паузами, во время которых барак погружался в тишину.