Васко Пратолини - Итальянская новелла ХХ века
— Вон отсюда! Сейчас же убирайся вон!
Он вскочил с дивана и, вытянув руку, указывал Пишителло на дверь, на пороге которой в ту минуту появился с папкой в руках секретарь муниципалитета.
— Вон, немедленно вон!
Пишителло поднялся ни жив ни мертв и, из последних сил борясь со вновь охватившим его страхом, направился к двери, но страх, как обычно, подталкивал его в сторону балкона. Когда он наконец достиг порога, он еще слышал у себя за спиной несмолкавшие крики подесты:
— А вы, секретарь, не выдавайте ему месяц жалованья!
В тот же вечер Пишителло слег.
— Все они одинаковы! — бормотал он, елозя по подушке пылающей щекой. — Он просто хотел, чтобы я разоткровенничался!.. А как я проживу целый месяц без жалованья?
Однако на следующий день подеста собственной персоной явился проведать Пишителло и просил его жену и детей, которые уставились на него, как на драгоценные дары святой Агаты (а синьора Пишителло даже успела ему сказать: «Ах, синьор подеста, я была на вашем прекрасном докладе о фашистской империи!»), оставить его наедине с их отцом и мужем.
— Пишителло! — воскликнул подеста, как только затворилась дверь, — Да ты просто младенец! Неужели ты не понял, что я должен был так вести себя, потому что в комнату вошел секретарь, а он самый гнусный доносчик!
У Пишителло не было больше сил переходить от страха и отчаяния к радости, и он ограничился тем, что дотронулся своей бледной рукой до руки подесты.
— А что касается жалованья, — продолжал подеста, — то разреши мне возместить его из своего кармана.
И он положил на мраморную доску комода конверт с деньгами.
— И, пожалуйста, Пишителло, поскорей поправляйся! — Подеста понизил голос: — Американцы уже высадились в Африке.
— Подай мне брюки! — закричал Пишителло жене. — Я хочу одеться!
Когда бомбы и взрывы достигли городской черты и глубокие воронки появились там, где летом по вечерам за плетеными соломенными столиками сидели веселые молодые люди и степенно и мирно прогуливались старики, зацепив ручку трости за борт жилета; когда святые свесились с небес, чтобы посмотреть сквозь развороченные купола церквей на собственные изображения, оставшиеся без носов и без рук, а огромный колокол с ужасающим воплем, словно его похищали черти и он звал на помощь, пролетел над улицами и площадями и бухнул в море; когда одна из балок Дворца правительства, чуть-чуть выйдя из стены большого салона, заставила проплясать весьма странный танец секретаря фашистской партии и министра просвещения и закончила свой путь в убогой квартирке привратника соседнего дома, навсегда прогнав оттуда и вообще из этого грешного мира четырех его бедняг-жильцов; когда зеркало, тридцать лет простоявшее на полу в темном коридоре и лишь иногда видевшее чьи-то проходящие мимо ноги в домашних шлепанцах, оказалось вознесенным ввысь и открытым всем ветрам и начало отражать солнце, луну и чуть не разбивающихся о его поверхность ласточек; когда от домов остались лишь неприступные балконы с уцелевшими перилами и ставнями, — когда, одним словом, дьявол успел везде сунуть свои рожки, Альдо Пишителло вместе со многими другими горожанами бежал в маленькое селение на склонах Этны.
Он вставал ежедневно в три часа утра и пешком спускался в город, чтобы расписаться в табеле прихода на работу в муниципалитете.
— А этот дом, — спрашивал один из коллег, смотря с балкона на пустынный город, — обрушился, верно, прошлой ночью? Вчера, помнится, он еще стоял!
В одиннадцать Пишителло покидал город и пешком, под палящим солнцем, раскалявшим добела камни, вместе с целой процессией таких же несчастных, как он, обвязавших вокруг шеи носовые платки, с пиджаками, а то и ботинками и носками в руках, поднимался в горное селение. Вот тогда-то, словно по волшебству, сразу и отощал мирный, ни в чем не повинный народ моего родного края, и наш древний остров, казалось, беззвучно глубоко вздохнул, — так ржет оседланный конь, не узнающий по весу своего хозяина.
Девятого июня Пишителло заболел тифом. Два дня он был счастлив, что может дать отдохнуть ноющим от долгих походов ногам и побеседовать вечером с очень любезным врачом, сидевшим у его изголовья и шепотом докладывавшим ему сообщения лондонского радио, может время от времени приподнимать одну из ягодиц и наполнять воздух чем-то таким, что потом заставляло синьору Пишителло говорить:
— Не худо бы проветрить комнату!
— Доктор, — умолял Пишителло, вконец обалдевший от головной боли, сильного жара и счастья, палившего его столь же яростно, как жар. — Скажите моей жене вы, что этот человек довел нас до катастрофы!
— А зачем мне ей это говорить? — отвечал врач. — Достаточно выглянуть в окно — и она увидит сама!
Жена стояла у постели молча, неподвижно уставившись на покрасневшую от жара лысину мужа.
— Да, именно так! И не к чему на меня глядеть! — говорил Пишителло. — Он нас погубил! Я скажу это всем, я не боюсь ни ссылки, ни тюрьмы, он нас погубил, он пил нашу кровь!
— Не кричите, синьор Пишителло! — советовал врач. — Вам это вредно.
— Теперь скоро придут англичане и американцы, они покажут им, где раки зимуют. У этих обжор сразу пропадет аппетит! Посмотрим, что теперь запоют их главари!
Это были последние произнесенные им внятно и осмысленно слова, ибо потом он впал в беспамятство. И он не видел, а если и видел, то словно во сне, как его отвезли в больницу в Джарре; там его все покинули, кроме мух, которые во множестве облепили его простыню и перекатывались по ней, влажные и блестящие, как горсти изюма. Тысячи мух бодрствовали над ним днем и ночью, рассерженно взлетая в воздух, когда он переворачивался на другой бок, но тотчас же садясь обратно и покрывая его с ног до головы. Они ползали у него по лысине и по носу, некоторые отваживались доходить до самого края век и пытались проникнуть внутрь глаза, но довольствовались тем, что только мочили там лапку; другие забирались в уши, вызывая у него желание чихать и смеяться; он корчил странные гримасы, походившие на лошадиный оскал. Именно одна из таких гримас и вызвала замечание врача — единственного, кто, поспешно проходя через его палату, как-то бросил на него взгляд:
— Мне кажется, этот синьор с нами здоровается!
Соседние палаты были переполнены людьми, истекавшими кровью, лишившимися рук и ног, тяжело пострадавшими от бомб, и немногочисленные врачи больницы не имели времени заботиться об этом старичке, на теле которого не было видно ран. Не хватало бинтов, марли, ваты. Бедные доктора не знали, как объяснить раненым, что они поступили крайне легкомысленно, проявили абсолютно неуместное ребячество, не погибнув сразу же, как большинство их товарищей, под развалинами, за что теперь им приходится расплачиваться самыми ужасными мучениями.
Наконец бомбардировка с моря покончила с этой жалкой мясорубкой — больница развалилась, как карточный домик, и Альдо Пишителло, совсем легко раненный в лоб, был отправлен обратно домой — в селение на Этне — и возвращен уже оплакивавшей его смерть семье.
Но он поправился, поправился всем назло, и стоял на балконе в тот день, когда по улицам всех городков и селений на склонах Этны прокатилась чужеземная армия — на грузовиках, танках, стволах орудий, легковых автомобилях, мотоциклах, тягачах, автофургонах и фургончиках, и небо, море и горы наполнились грохотом моторов, скрипом колес, лязгом гусениц, выгонявшим птиц из лесов, мышей из нор и заставлявшим голодных кошек искать спасения на верхушках крыш.
Альдо Пишителло приветствовал полуголых, с покрасневшей от солнца кожей солдат, подняв указательный и средний пальцы руки наподобие буквы «V»[18]; он думал, что все они узнают его, так как видели, как он, прижавшись ухом к радиоприемнику, слушал голос Лондона, ему хотелось спросить их, как поживает полковник Стивенс и Кандидус. Но солдаты отвечали почему-то не ему, а тем, кто стоял справа или слева от него, выше или ниже, чем он, — приходскому священнику, детям, аптекарю, Розине, какому-то старику, сироткам из приюта Сердца Христова и даже доносчику, у которого вошло в привычку снимать с крыш черепицу, чтобы всунуть в дыру ухо и подслушивать, о чем говорят обитатели дома, — но солдаты об этом, правда, не знали.
И все же Пишителло был рад тому, что такое множество взглядов «свободных людей» задерживалось на его доме, наткнувшись на уцелевшую надпись поперек стены, — надпись, сделанную огромными, каждая с балкон, буквами: «Только один бог может сломить волю фашистов, люди же и события — никогда!», и на все эти взгляды и улыбки, хотя адресованные и не ему, отвечал с большим старанием, поднимая каждый раз занемевшую руку с растопыренными указательным и средним пальцами.
Поэтому к вечеру он устал так, словно носил пятипудовый факел в крестном ходе в страстную пятницу, и у него не было сил отвечать жене и дочери, которые всячески пытались дать ему понять, также и при помощи окольных вопросов, что теперь они полностью с ним согласны.