Стефан Цвейг - Сочинения
С этого мгновения я полюбила тебя. Я знаю, женщины часто говорили тебе, своему баловню, эти слова. Но поверь мне, никто не любил тебя с такой рабской преданностью, с таким самоотвержением, как то существо, которым я была и которым навсегда осталась для тебя, потому что ничто на свете не может сравниться с потаённой любовью ребёнка, такой непритязательной, беззаветной, такой покорной, настороженной и пылкой, какой никогда не бывает требовательная и — пусть бессознательно — домогающаяся взаимности любовь взрослой женщины. Только одинокие дети могут всецело затаить в себе свою страсть, другие выбалтывают своё чувство подругам, притупляют его признаниями, — они часто слышали и читали о любви и знают, что она неизбежный удел всех людей. Они тешатся ею, как игрушкой, хвастают ею, как мальчишки своей первой выкуренной папиросой. Но я — у меня не было никого, кому бы я могла довериться, никто не наставлял и не предостерегал меня, я была неопытна и наивна; я ринулась в свою судьбу, как в пропасть. Всё, что во мне бродило, всё, что зрело, я поверяла только тебе, только образу моих грёз; отец мой давно умер, от матери, с её постоянной озабоченностью бедной вдовы, живущей на пенсию, я была далека, легкомысленные школьные подруги отталкивали меня, потому что они беспечно играли тем, что было для меня высшей страстью, — и всё то, что обычно дробится и расщепляется в душе, все свои подавляемые, но нетерпеливо пробивающиеся чувства устремились к тебе. Ты был для меня — как объяснить тебе? любое сравнение, взятое в отдельности, слишком узко, — ты был именно всем для меня, всей моей жизнью. Всё существовало лишь постольку, поскольку имело отношение к тебе, всё в моей жизни лишь в том случае приобретало смысл, если было связано с тобой. Ты изменил всю мою жизнь. До тех пор равнодушная и посредственная ученица, я неожиданно стала первой в классе; я читала сотни книг, читала до глубокой ночи, потому что знала, что ты любишь книги; к удивлению матери, я вдруг начала с неистовым усердием упражняться в игре на рояле, так как предполагала, что ты любишь музыку. Я чистила и чинила свои платья, чтобы не попасться тебе на глаза неряшливо одетой, и я ужасно страдала от четырехугольной заплатки на моем школьном переднике, перешитом из старого платья матери. Я боялась, что ты заметишь эту заплатку и станешь меня презирать, поэтому, взбегая по лестнице, я всегда прижимала к левому боку сумку с книгами и тряслась от страха, как бы ты всё-таки не увидел этого изъяна. Но как смешон был мой страх — ведь ты никогда, почти никогда на меня не смотрел!
И всё же: я весь день только и делала, что ждала тебя, подглядывала за тобою. В нашей двери был круглый, в медной оправе, глазок, сквозь который можно было видеть твою дверь. Это отверстие — нет, не смейся, любимый, даже теперь, даже теперь я не стыжусь проведённых возле него часов! — было моим окном в мир; там, в ледяной прихожей, боясь, как бы не догадалась мать, я просиживала в засаде, с книгой в руках, целые вечера. Я была словно натянутая струна, начинавшая дрожать при твоём приближении. Я никогда не оставляла тебя; неотступно, с напряжённым вниманием следила за тобой, но для тебя это было так же незаметно, как напряжение пружины часов, которые ты носишь в кармане и которые во мраке терпеливо отсчитывают и отмеряют твои дни и сопровождают тебя на твоих путях неслышным биением сердца, а ты лишь в одну из миллионов отстукиваемых ими секунд бросаешь на них беглый взгляд. Я знала о тебе всё, знала все твои привычки, все твои галстуки, все костюмы; я знала и скоро научилась различать всех твоих знакомых, я делила их на тех, кто мне нравился, и на тех, кого ненавидела; с тринадцати до шестнадцати лет я жила только тобой. Ах, сколько я делала глупостей! Я целовала ручку двери, к которой прикасалась твоя рука, я подобрала окурок сигары, который ты бросил, прежде чем войти к себе, и он был для меня священен, потому что к нему прикасались твои губы. По вечерам я сотни раз под каким-нибудь предлогом выбегала на улицу, чтобы посмотреть, в какой комнате горит у тебя свет, и сильнее ощутить твоё незримое присутствие. А во время твоих отлучек, — у меня сердце сжималось от страха каждый раз, когда я видела славного Иоганна спускающимся вниз с твоим жёлтым чемоданом, — моя жизнь на долгие недели замирала и теряла всякий смысл. Угрюмая, скучающая, злая, слонялась я по дому, в вечном страхе, как бы мать по моим заплаканным глазам не заметила моего отчаяния.
Я знаю: всё, что я тебе рассказываю, — смешные ребячливые выходки. Мне следовало бы стыдиться их, но я не стыжусь, потому что никогда моя любовь к тебе не была чище и пламеннее, чем в то далёкое время детских восторгов. Целыми часами, целыми днями могла бы я рассказывать тебе, как я тогда жила тобой, почти не знавшим моего лица, потому что при встречах на лестнице я, страшась твоего обжигающего взгляда, опускала голову и мчалась мимо, словно человек, бросающийся в воду, чтобы спастись от огня. Целыми часами, целыми днями могла бы я рассказывать тебе о тех давно забытых тобой годах, могла бы развернуть перед тобой полный календарь твоей жизни; но я не хочу докучать тебе, не хочу тебя мучить. Я только ещё расскажу тебе о самом радостном событии моего детства, и, прошу тебя, не смейся надо мной, потому что как оно ни ничтожно — для меня, ребёнка, это было бесконечным счастьем. Случилось это, вероятно, в один из воскресных дней; ты был в отъезде, и твой слуга втаскивал через открытую дверь квартиры только что выколоченные им тяжёлые ковры. Старику было трудно, и я, внезапно расхрабрившись, подошла к нему и спросила, не могу ли я ему помочь? Он удивился, но не отверг мою помощь, и таким образом я увидела — если бы только я могла выразить, с каким почтением, с каким благоговейным трепетом! — увидела внутренность твоей квартиры, твой мир, твой письменный стол, за которым ты работал, на нём цветы в синей хрустальной вазе, твои шкафы, картины, книги. Я успела лишь бросить украдкой беглый взгляд на твою жизнь, потому что верный Иоганн, конечно, не позволил бы мне присмотреться ближе, но этим одним-единственным взглядом я впитала в себя всю атмосферу твоей квартиры, и это дало обильную пищу моим бесконечным грёзам о тебе во сне и наяву.
Это событие, этот краткий миг был счастливейшим в моём детстве. Я хотела рассказать тебе о нём для того, чтобы ты, не знающий меня, наконец почувствовал, как человеческая жизнь горела и сгорала подле тебя. Об этом событии я хотела рассказать тебе и ещё о другом, ужаснейшем, которое, увы, последовало очень скоро за первым. Как я тебе уже говорила, я ради тебя забыла обо всём, не замечала матери и ни на кого и ни на что не обращала внимания. Я проглядела, что один пожилой господин, купец из Инсбрука, дальний свойственник матери, начал часто бывать и засиживаться у нас; я даже радовалась этому, потому что он иногда водил маму в театр и я, оставшись одна, могла без помехи думать о тебе, подстерегать тебя, а это было моим высшим, моим единственным счастьем. И вот однажды мать с некоторой торжественностью позвала меня в свою комнату и сказала, что ей нужно серьёзно поговорить со мной. Я побледнела, у меня сильно забилось сердце, — уж не возникло ли у неё подозрение, не догадалась ли она о чём-нибудь? Моя первая мысль была о тебе, о тайне, связывавшей меня с миром. Но мать сама казалась смущённой; она нежно поцеловала меня (чего никогда не делала) раз и другой, посадила меня рядом с собой на диван и начала, запинаясь и краснея, рассказывать, что её родственник-вдовец сделал ей предложение и что она, главным образом ради меня, решила его принять. Ещё горячей забилось у меня сердце, только одной мыслью откликнулась я на слова матери, мыслью о тебе. — Но мы ведь останемся здесь? — с трудом промолвила я. — Нет, мы переедем в Инсбрук, там у Фердинанда прекрасная вилла. — Больше я ничего не слыхала. У меня потемнело в глазах. Потом я узнала, что была в обмороке. Я слышала, как мать вполголоса рассказывала ожидавшему за дверью отчиму, что я вдруг отшатнулась и, вскинув руки, рухнула на пол. Не могу тебе описать, что происходило в ближайшие дни, как я, беспомощный ребёнок, боролась против всесильной воли взрослых. Даже сейчас, когда я пишу об этом, у меня дрожит рука. Я не могла выдать свою тайну, поэтому моё сопротивление казалось просто строптивостью, злобным упрямством. Никто больше со мной не заговаривал, всё делалось за моей спиной. Для подготовки к переезду пользовались теми часами, когда я была в школе; каждый день, вернувшись домой, я видела, что ещё одна вещь продана или увезена. На моих глазах разрушалась наша квартира, а с нею и моя жизнь, и однажды, придя из школы, я узнала, что у нас побывали упаковщики мебели и всё вынесли. В пустых комнатах стояли приготовленные к отправке сундуки и две складные койки — для матери и для меня: здесь мы должны были провести ещё одну ночь, последнюю, а утром — уехать в Инсбрук.