Хосе Гарсия Вилья - Во имя жизни
Гранки на его столе покоились под свинцовым гнетом для бумаг. Он собрал их, сунул под мышку и, едва видя сквозь слезы ступени, стал спускаться по лестнице.
АМАДОР Т. ДАГИО
Амадор Т. Дагио (1912— 1966) — один из старейших англоязычных прозаиков. Писал также стихи и пьесы. Окончил Университет Филиппин и Стэнфордский университет в США, преподавал в школе на острове Лейте. В годы второй мировой войны участвовал в движении антияпонского сопротивления. После войны — видный общественный и государственный деятель, долгое время был редактором Палаты представителей Конгресса Республики Филиппины. Первые рассказы А. Дагио появились в печати в середине 30-х годов. Большую известность приобрели его патриотические пьесы «Блудный сын» и «Филиппины», написанные и поставленные им же в годы войны. А. Дагио — автор сборника рассказов и повестей, двух сборников стихов «Батаанский урожай» и «Пламенеющая лира». Он лауреат многих национальных литературных премий, в том числе высшей: Республиканской премии культурного наследия в области литературы, которой он был удостоен в 1973 г. посмертно.
СВАДЕБНЫЙ ТАНЕЦ
Авийао нащупал в темноте горизонтальное бревно, что служило высоким — почти вровень с его головой — порогом. Уцепившись за бревно, он рывком подтянулся к узкому проему двери. Встав на ноги, отодвинул раздвижную ширму и шагнул внутрь. Переждал несколько мгновений, потом сказал в настороженную темноту:
— Мне тяжело, что приходится так делать. Поверь, очень тяжело... Но другого выхода нет.
Звуки медных гонгов, с трудом пробиваясь сквозь стены темной хижины, казались приглушенным ревом далекого водопада. Женщина в доме вздрогнула от шороха отодвигаемой ширмы. Уже давно она сидела неподвижно, завороженная ритмом гонгов, и внезапная лавина их трепетных звуков, хлынувшая через отодвинутую ширму в дом, обожгла ее всю будто огнем... Но она не шелохнулась в темноте, хотя знала, что это вошел он, Авийао.
И он, Авийао, тоже понял, что она узнала его, и сердце его сжалось от боли. Он на ощупь прополз на четвереньках в середину дома — к очагу. Голыми пальцами поворошил тлеющие угли и стал дуть на них. Когда они раскалились, он положил сверху несколько сосновых щепок, а потом полено в руку толщиной. Хижина осветилась.
— Почему ты сидишь здесь...— произнес он, — и не танцуешь... вместе со всеми? — Ему стало не по себе, потому что это были не те слова, которые нужно сейчас сказать, и потому что она даже не пошевелилась, когда он их произнес. — Ты должна быть с другими женщинами,— продолжал он, — как будто... как будто ничего не случилось... — И он посмотрел на нее, съежившуюся в углу. Пламя очага отбрасывало блики и причудливые тени на ее лицо — оно казалось угрюмым, но в нем не было гнева или ненависти...
Иди и танцуй! Если ты не держишь на меня зла за то, что мы расстаемся, ты должна выйти к людям. Никто не останется равнодушным, глядя, как ты танцуешь. Все будут тобой любоваться, а потом кто-нибудь захочет на тебе жениться, и, может, с другим у тебя жизнь будет удачнее, чем со мной.
— Мне не нужен никакой другой! — произнесла она с раздражением и горечью. — Мне никто больше не нужен!
— И ты знаешь, что мне не нужна никакая другая, — признался он и почувствовал облегчение. — Ты же знаешь это, Лумнай? Скажи!
Она ничего не отвечала.
— Ты знаешь это, Лумнай, правда? — повторил он.
— Да, знаю, — сказала она тихо.
— Это не моя вина, — начал он снова, уже не таким напряженным голосом, как говорил вначале. — И ты не можешь осуждать меня... Я был тебе хорошим мужем.
— Никто тебя не осуждает! — воскликнула она со слезами в голосе.
— Почему же... Ты была хорошей женой, очень хорошей. И мне не в чем тебя упрекнуть. — Он подправил полено в очаге. — Но только... у людей должны быть дети, а мы с тобой ждем уже семь урожаев. Сколько можно ждать. До самой старости?
Она пошевелилась в своем углу, меняя позу и укутываясь плотнее в покрывало.
— Ты тоже знаешь, я испробовала все, что могла, — сказала она. — Сколько молилась Кабуньяну18! Сколько кур ему пожертвовала.
— Да, знаю.
— Вспомни, как ты пришел один раз вечером с поля и рассердился, что я без твоего разрешения зарезала поросенка? А сделала я это, чтобы умилостивить Кабуньяна, потому что я не меньше твоего хочу иметь ребенка. Но что поделать, если не получается!
— Значит, Кабуньян не хочет, чтобы ты рожала, — сказал он и снова подвинул полено в очаге. Оно стало потрескивать, рассыпая искры; к потолку поднялись дым и копоть.
Лумнай опустила глаза, машинально ковыряя пальцем ноги ратановую плетенку бамбукового пола19. Потом стала дергать ратан сильнее; бамбучины слегка выгибались, дребезжали или тихо пощелкивали. Издалека назойливо доносились приглушенные, но призывные ритмы барабанов и гонгов.
Авийао встал, подошел к Лумнай, остановился, вглядываясь в ее бронзовое, пышущее здоровьем лицо, потом шагнул к широкогорлым кувшинам с водой, что стояли один на другом. Он взял чашку — половинку кокосового ореха, зачерпнул ею из верхнего кувшина и стал пить; кувшины, как всегда, были наполнены до краев.
— Я пришел сюда, — сказал он, — потому что тебя нет там, где все танцуют. Я не могу силой заставить тебя быть на моей свадьбе. И еще я пришел сказать тебе, что Мадулимай, хоть я и женюсь на ней, никогда не будет для меня такой женой, как ты. Она не сумеет с такой сноровкой сажать бобы, быстро и ловко чистить горшки и кувшины и содержать дом в такой чистоте. Ты самая лучшая женщина нашего племени!
— Какая мне радость от этого? — Она подняла на него глаза. В них светилась любовь и печаль.
Он уронил кокосовую чашку на пол и снова подошел к Лумнай. Притянул ее лицо к своему и опять стал жадно вглядываться в него, словно хотел навсегда запомнить и унести с собой ее красоту... Но она отвела глаза. Никогда больше он не будет вот так держать ее лицо в своих руках, никогда больше она не будет принадлежать ему. Она должна вернуться к своим родителям. Он отпустил ее, и она безвольно осела на пол, уставившись на пальцы ног, которыми по-прежнему теребила ратановую плетенку пола.
— Этот дом твой, — сказал он. — Я строил его для тебя. Будь его хозяйкой и живи сколько хочешь. Для нас с Мадулимай я построю другой.
— Мне не нужен твой дом, — ответила она медленно.—
Я пойду жить к своим. Отец и мать уже старые. Им тяжело одним сажать бобы и рушить рис.
— Оставляю тебе поле, что раскорчевал на горе в первый год после свадьбы, — сказал он. — Я делал это для тебя, ты же знаешь. Ты много помогала мне тогда, значит, оно и твое, это поле...
— Не надо мне никакого поля.
Он взглянул на нее, она отвернулась, и снова воцарилось молчание. Так они молчали долго.
— Возвращайся к ним, — сказала она наконец. — Не годится тебе сейчас быть здесь. Они уж, наверно, хватились жениха... И Мадулимай рассердится. Ступай.
— A-а, пусть! Больше всего мне хочется, чтобы ты пошла туда и станцевала... в последний раз. Гонги зовут тебя.
— И ты... ты меня об этом просишь?
— Лумнай, — сказал он нежно. — Лумнай, пойми, это только потому, что я должен после себя оставить на земле человека! Ты же хорошо знаешь, что жизнь мужа и жены не имеет смысла без ребенка. Люди смеются за моей спиной. Это ты тоже хорошо знаешь.
— Да, я знаю это, — отвечала она. — И я буду молиться, чтобы Кабуньян осчастливил тебя и Мадулимай.
Она закусила губу и, не выдержав, исступленно зарыдала.
Она вспоминала, рыдая, все семь урожаев их совместной жизни, мечты и надежды, какие они питали вначале. Она вспоминала тот день, когда он уводил ее из родительского дома на другой склон горы. Они карабкались вверх по крутой тропинке, а внизу было глубокое ущелье и бурлящий горный поток — как сейчас перед глазами этот поток: воды его переливаются то белым, то желтовато-зеленым цветом, то искрятся, как расплавленное серебро... Они катятся и ревут, и их рев отзывается оглушительным эхом в неколебимых скалах. Она с Авийао уходит все дальше и дальше, а грохот воды еще стоит в ушах и не слабеет...
Потом другая картина: поток с яростью обрушивается откуда-то сверху на неровную цепочку больших обкатанных камней, и они оба с опаской вглядываются в эти камни, по которым им предстоит переправиться на противоположный берег, — выдержат ли они под напором воды, а то не ровен час...
И еще: они долго, с наслаждением пьют воду, когда отдыхают уже на другом берегу потока перед подъемом на новую гору...
Она смотрела на его лицо, по которому метались блики огня: суровое, сильное и доброе лицо близкого ей человека — самого большого весельчака в деревне, не раз приводившего в восторг ее и подружек своими шутками и небылицами. Она гордилась, что у нее такой веселый и остроумный муж. И мускулы у него были крепкие и надежные, бронзовые, тугие, сильная шея легко держала на плечах голову, а взгляд блестящих глаз был открытый и приветливый. Она всегда любовалась его телом, особенно в те дни, когда он, вгрызаясь в гору, расчищал одно за другим — пять террасовых полей для нее и для себя, и его широкий в плечах и гибкий торс, напрягаясь в усилии, казался ей гладким и упругим стволом дерева, таким же как то, которое он вырывал с корнем и оттаскивал прочь с поля. Мышцы на его руках и ногах струились плавным потоком — он был очень сильный, и поэтому, наверно, она потеряла его.