Татьяна Мудрая - Полынная Звезда
– Нет, – я отрицательно помотал головой, поднял кинжальчик и сунул за пазуху. Вовсе не затем, что лишать Эугена защиты, пусть и номинальной, было делом воровским и несправедливым. Лишь потому только, что серые, с серебристым отливом глаза Ромэйн сделались совсем ребячьи.
Юные и смешливые.
А что должно быть сотворено – то и сделается и без натужных усилий.
Это относилось к диргу. Естественно, я вернул кинжальчик так скоро, как только мог, боясь, что мальчик впадёт в панику. Однако таксик, по всей видимости, разбудил его своей вознёй – и за этим не последовало никаких бурных страстей.
– Ты, Моргаут, говорил мне, что здесь не случается ничего плохого.
– Кажется, вообще ничего – такое уж место, – усмехнулся я, уже смутно подозревая свою неправоту.
Это относилось к общению и постепенному разрушению бастионов: Эуген стал выходить в лес, не только в моей (навязшей у него в зубах) компании, но и вместе с Бонами и Ромэйн. А уж чем они там занимали свой скорбный досуг, – меня не волновало.
Это относилось к третьему портрету, который либо пребывал среди пустых холстов, либо впервые показался нам с Эугеном тенью на голой стене. Кажется, Ромэйн использовала наши краски наряду со своими, но, возможно, дополнила смутную тень своей мыслью.
Та же хрупкая юная плоть, те же гладкие чёрные волосы. Однако блещущая клинком нагота почти полностью скрыта мантией цвета вечерних трав – и ночные, пасмурные цветы спадают по оторочке и шлейфу, стекая вниз, на луга и поля. Весна, столь ранняя, такая боязливая, что ей нет исхода в мире, – и всё же начало. Движение от смерти и скорби.
Завершение триптиха, тем более удивительное, что нечто в выражении глаз и рта Девы-Весны было неподдельно чистым, без пряного и грешного оттенка и – юношеским.
Наверное, это Примавера с третьего полотна повелела набухнуть почкам лип вокруг запретного за́мка и разбросала цветы по полям.
В знак возвращённой обоим моим друзьям отваги. Ибо в те дни происходило как бы кипение всяческого растительного изобилия: цветы отцветали, давая завязь, но вторая волна уже перехлёстывала через первую, третья, полная лепета, лепестков и листьев, накрывала их обе, четвёртая же казалась плодоносным смерчем.
И было таких валов и накатов бытия – неисчислимое множество.
Где-то в сердцевине здешнего лета, когда буйно и ненароком зацвели липы, источая золотистый мёдовый туман, наш маленький отряд пополнился. Однажды утром позади моей хижины возникла живая изгородь из укрощённого тамариска, похожая на розоватое облако – цветущие кисти ложились на каменную кладку и подножие чугунных пик, увенчивающих её со стороны Эугена.
Тамариск неистребим, рассказывал мне друг великого Мирддина, восточный лекарь, который однажды пользовал Гуинивир. Нет, вначале он вынужден был с горечью подтвердить бесплодие королевы. А потом поведал нам в утешение эту историю. Если зной – так он говорил – начисто истребляет поросль, почки прорастают из корня, обращаясь в ветви, сок застывает на стволе каплями манны, узкий лист даёт соль. Родина тамариска – небеса. Это древо жизни для кочевников, что наполняли собой пустыню в мои времена так же, как и многие столетия спустя, и для кого на существовало течения времени.
Посреди двора, огороженного пышным цветением и усыпанного тонким белым песком, растянулась на кольях чёрная бедуинская палатка. Шатёр, гораздо более изящный, чем тот, что принадлежал Эугену: вертикаль нижнего восьмигранника плавно перетекает в купол, двустворчатая дверь сделана, похоже, из пластин того же вездесущего тамариска, порог и пол слегка приподняты, чтобы песок не проникал внутрь.
И чужаки, по всей видимости, также.
Украдкой я наблюдал за тем, что происходило внутри нового четырехугольника. Створки двери не были заперты и слегка покачивались на оси, будто вбирая в себя свежий воздух. Я было подумал – не зайти ли и не проверить, но вовремя опомнился: сам же говорил, что здесь нельзя ни умереть, ни сколько-нибудь серьёзно себе повредить.
И правильно сделал. Ибо он толкнул дверь плечом и вышел как бы на зов моих потаённых мыслей.
Восточная изысканность черт, страстный блеск глаз на смуглой коже, холёные бородка и усы. Из-под аккуратно свернутой чалмы ниспадали слегка вьющиеся смоляные пряди с лёгкой проседью. Халат оттенка весенней зелени и самого изящного покроя облекал худощавую фигуру, при каждом шаге из-под него выглядывали острые носы небольших туфель без задника. Идеал зрелой мужской красоты, подумал я.
Вот только из ниспадающих книзу рукавов халата виднелись аккуратно обмотанные чёрным шелком обрубки.
– Мир вам, – в ответ на мой недоумённый взгляд он коснулся лба отсутствующей ладонью. – Мое имя – Абу Абдуллах ал-Хусайн ибн Мансур ал Фарси, провзвище – Чесальщик Хлопка, но друзья именуют меня Мансур. Смею ли я просить вас назваться в ответ?
Я так и сделал.
– Моргаут Орсиниус. Почётное морское имя, принятое у прибрежных народов. Медвежье прозвище – знак царственности у людей внутреннего леса. И то, и другое – высокие знаки.
Он поклонился в пояс – с ошеломительной грацией. Нет, нимало не ущербен, говорило мне каждое движение. Просто никакой плотный мир не способен вынести на себе совершенство, оттого и приходится…
– Что же, я рад, – ответил я отрывисто, чтобы не выдать своих чувств. – Хотя желал бы встретиться с вами в лучшем месте.
– Какое место может быть лучше того, где произрастают тенистые деревья и нет оттого ни солнца, ни мороза, – отозвался он мягким баритоном. – Ибо это верные признаки Джанны, рая, дарованного нам Аллахом и запечатлённого Им в Благородном Коране. В любом месте, иначе устроенном, я бы страдал от жажды, голода и нечистоты. Но здесь нет нужды ни есть ни пить, а одежда, едва загрязнившись – хотя с чего ей пачкаться сильно! – отслаивается от меня наподобие змеиной оболочки, уступая место нисколько не худшей.
«Значит, на Валины пироги и мои парчовые тряпки его не подманить», – подумал я, и этот неуместный всплеск юмора, по всей видимости, отразился на моём лице. Оттого я поспешил заговорить снова:
– В первый раз я слышу здесь о рае и о Боге. Мне думалось, что это невозможно.
– Нет ничего невозможного для любящих, – улыбнулся Мансур. – Тебе нужны доказательства этого? Разве твои обстоятельства не меняются, а желания – не исполняются даже прежде, чем ты это осозна́ешь?
– Я ничего такого не вижу.
– Значит, это не я безрук, а ты слеп, почтенный. Но это повод для особенного разговора, и ни в коей мере через ограду.
Он был, при всей своей велеречивости, настолько прям, что сил не было на него обижаться. Тем более что под конец Абу пригласил меня к себе.
В чащобе кустарника легко открывались проходы. Аромат внутри стоял, как от миллиона роз без шипов, и почему я не задохнулся – мне самому было неясно. Вот насчет того, что тут никакой еды не захочется, я вполне поверил.
– Тебе непривычно, я понимаю, – мягко сказал Мансур. – Каждый из нас движется в своём собственном облаке, достойном усадьбы мыловара или кожемяки. Только не всякий ощущает это.
Потом он, чуть касаясь моего локтя своей культей, проводил меня внутрь палатки, усадил на роскошный исфаганский ковёр, где на кремовом фоне сплетались кипарисы, виноградные лозы, лани и птицы. Мои манеры могли показаться Мансуру слишком женскими – я со стыдом и с трудом опустился на корточки и сразу же завалился набок, – но мне он этого не выдал.
Тотчас же перед нами очутился столик на ножках, в точности повторяющий форму ковра и палатки, а на нем – две чашки без ручек, до половины наполненные жидкостью цвета золота и рубина. Я не знал, что делать с моей, пока Мансур не подцепил свою посуду снизу обеими культями и не поднёс ко рту. И с неким облегчением проделал то же с помощью ладоней. Похоже, что мой хозяин и впрямь не нуждался ни в чьей помощи – пиала будто прилипла к тугому шелку.
– Чай, как и чистая родниковая вода, бывает нужен не одному телу, но и душе, – вздохнул Мансур. – И нет смысла наслаждаться им в одиночестве.
– Он крепок и душист без приторности – я никогда не испытывал подобного. А родник у тебя здесь имеется?
Он пожал плечами.
– Когда я захочу, из песка пробивается фонтан.
– Песок тоже – ответ на твои желания?
– И отдохновение глазу. Мириад возможностей, которые уменьшатся на одну, если её использовать.
Но это не те, которые необходимы ему для поддержания жизни и гостеприимства, – насчет них он не смущается.
– Это как холст или зеркало?
Он не совсем понял.
– Ты можешь живописать на песке?
– Ты мудр – такого я не ожидал. Откуда тебе знать о живописцах?
Я усмехнулся.
– Ткнул перстом в небо и попал. Отчего-то меня упорно окружают малярной работой самого возвышенного толка.
– Вот как. Да, ты догадался верно. Именно благодаря моим рисункам меня окончательно сочли еретиком. Но это было скорее поводом. Хоть это и запрещено нам, но как можно не создавать образы хотя бы в мыслях, хотя бы самоцветными крупицами на песке и каплями росы на бумаге! Главное, чтобы они были мимолётны и скоропреходящи. Ведь нельзя, чтобы они затмевали лик любви.