Константин Воробьев - Генка, брат мой…
– У нас румыны поубивали всех, а мы спрятались и остались живы, – с надеждой на хорошее соврал я.
– Живы-живы, мать его!.. – остервенело сказал кондуктор. – А ну, геть отсюдова!
Когда мы спрыгивали на рельсы, то я заметил, что у проводника пустой правый рукав брезентового плаща заправлен в карман, а из него неломано торчала ботва брюквы, будто росла там.
Вот так нечаянно получилось у нас с братством и моим старшинством. Позже, когда мы попали в Подмосковный детдом, я придумал нам фамилию – Корневы, а Генка отчество – Богдановичи. Имена у нас остались свои, настоящие…
Уже несколько лет – с самой демобилизации из армии – мы с Генкой мечтаем пойти в отпуск одновременно, чтобы съездить в Одессу. Наверно, мы поедем поездом, и обязательно в мягком вагоне. У нас будут одинаковые чемоданы – венгерские, желтые, на сквозной «молнии», – и всю дорогу мы будем мало разговаривать, кто бы ни сидел в купе, и понемножку – отхлебнул и поставил, отхлебнул и поставил – пить шампанское. Двух бутылок нам вполне хватит. Вполне! Мы сойдем на Свердлово, наймем там такси, а лучше частную машину, чтоб без клеток, и на большой скорости въедем в город и остановимся у своего детдома. Он, конечно, покрашен сейчас в теплый розовый колер. Мы долго будем вылезать из машины, чтобы успокоиться, и никто из нас не взглянет на окно кабинета «скважины». Она, наверно, мало в чем изменилась, разве что перестала носить китель и сапоги. Конечно же, она будет смотреть в окно и гадать, кто это, нездешний, подъехал и зачем? Не знаю, как насчет Генки, а меня ей легко будет принять… мало ли за кого! Мы пойдем к дверям своего детдома, не глядя на окна, медленно и тесно, неся чемоданы в левых руках, и о нас тогда можно всякое подумать. Дверь открою я, и в это время она своей солдатской походкой выйдет в коридор.
– Евдокия Гавриловна? – вполне вежливо скажу я. – Здравствуйте! Рады вас видеть и приветствовать!
Я буду знать, почему у меня задрожит подбородок и сердце подскочит к горлу, – тут подступит все разом: и заклеклый с годами страх перед этой женщиной, и ненависть за него к себе, и совсем невольная и неподдельная радость встречи со своим детством. У Евдокии Гавриловны мгновенно пройдет напряженно-ищейское выражение лица (мы никакие не проверяющие), и она снисходительно, хотя и не догадываясь, кто мы, скажет протяжно и в нос:
– Здрасьте-здрасьте, молодые люди. Что-то я запамятовала. Вы по какому вопросу ко мне?
– Просто проведать. Это Геннадий Богданович, – скажу я о Генке и сделаю почтительный жест свободной рукой в его сторону. – Помните? В сорок шестом его еще укусила в карцере крыса. Позже, под утро, я убил ее миской. Крыса была без хвоста и воняла паленой шерстью.
– Ничего не понимаю! Какая такая крыса? Вы по какому вопросу пришли сюда?
Евдокия Гавриловна, конечно, узнает нас, и поэтому в ее голосе будут притворная оскорбленность и своя прежняя грубая властность. Я по возможности спокойно скажу ей, что это бред, будто прошедшее – страх перед злым, тупым и ничтожным человеком – не допустит нас с Генкой к личной доброте и вере людям вообще. Для этого нам достаточно сейчас видеть ее, Евдокию Гавриловну Верхушину! Она, конечно, ничего не поймет, и тогда Генка, уже двинувшись к выходу со своим модным чемоданом в левой руке, учтиво и нарочно ни к селу ни к городу спросит, например, такое: известно ли мадам Верхушиной изречение ла Брёттеля о том, что стыд перед пролетариатом в конце концов загоняет буржуя на звезды?…
А город встретит нас ласково и всезабвенно. Мы долго будем бродить по улицам, а потом зайдем в самый лучший ресторан и закажем длинный-длинный обед, и шампанское будем пить медленно и умело – отхлебнем и поставим, отхлебнем и поставим!
Да, нам очень нужна эта поездка. Мы с нового года завели себе сберкнижку, и с той ночной пьеровской пятеркой у нас стало девяносто шесть рублей. А ведь будут еще отпускные!
Главное – это достать чемоданы. Венгерские, желтые, на сквозной «молнии»…
В ту неделю, последнюю перед нашим отпуском, Генка работал во вторую смену. Он почти каждый раз опаздывал, но являлся как ни в чем не бывало, потому что занимался сборами за обоих. Он опоздал и тридцатого – накануне нашего отъезда – и пришел какой-то хитро-веселый, со смеженными ресницами.
– Успел тяпнуть, да? Ну и лахудра ж ты! – сказал я, но он сострадательно поглядел на меня, сел за руль и уверенно выехал за ворота. Я поинтересовался: не кажется ли ему, что кое-кто из нас двоих начинает помаленьку привыкать к услугам няньки в штанах?
– В штанах? Это в каких таких? – притворно изумился Генка.
– В английских! – сказал я.
– А-а! В аглицких, вишь!.. Но если б эта нянька знала, что я достал! Ох, что я доста-ал! – сказал он не мне, а черт-те кому, и вид у него был загадочный. Я решил, что это он о чемоданах – купил, значит, и не стал за него тревожиться. Он включил счетчик, с ходу набрал скорость, и минут через двадцать мы были в своем перелеске. Там на рыжем подпале травы неприютно и как-то устрашающе лежала наша недогоревшая запаска, и Генка недоуменно посмотрел на нее, но ничего не сказал. У меня пропала охота обмывать тут чемоданы – иначе зачем бы мы сюда ехали, – и я предложил Генке сочинить это дома после его смены. Он засмеялся, погладил меня по плечу и томительно-медленно, двумя пальцами левой руки полез в боковой карман своего пиджака. Я подумал, что он купил мне какие-нибудь необычные запонки или, может, галстук, и изобразил бесстрастный вид, как всегда в таких случаях. Сам Генка откровенно радовался моим для него подаркам, а я давно запретил себе впадать при нем в сантименты, потому что это слабость. Я сидел и глядел в сторону запаски, а Генка в это время вытащил и поднес к моему носу маленькую обтрепанную книжку, пахнущую не то сосной, не то воском. На серой обложке бурыми буквами, как сукровицей, было обозначено «Въ помощь голодающимъ». Генка глядел на меня умиленно и тихо, и я сказал ему, как блаженному:
– Руководящее пособие приобрел? Ну теперь мы заживем!
– Да ты послушай, беспризорское твое отродье, что тут написано, – мечтательно сказал Генка. Он раскрыл на закладке книжку и нараспев, каким-то щемяще-сказительным голосом начал читать: «Послала я к тебе, друг мой, связочку, изволь носить на здоровье и связывать головушку, а я тое связочку целый день носила и к тебе, друг мой, послала: изволь носить на здоровье. А я, ей-ей, в добром здоровье. А которые у тебя, друг мой, есть в Азове кафтаны старые, изношенные и ты, друг мой, пришли ко мне, отпоров от воротка, лоскуточик камочки, и я тое камочку стану до тебя, друг мой, стану носить – будто с тобою видица…»
Генка замолчал. Я смотрел в сторону, на запаску, и не видел, как он сидит – лицом ко мне или к боковому окну. Я подождал, установил голос, как ему положено быть, и спросил, что за чепуху такую читал он. Генка повозился на своем месте и рыдающе сказал:
– Письмо… жены к мужу… конца семнадцатого века.
– Ну и что?
– Ничего. Умели… А книжка издана в 1892 году. В помощь голодающим.
– Они, конечно, сразу насытились! – ехидно сказал я и сам на себя мысленно плюнул.
– Тебе не кажется, что один из нас временами корчит из себя неизвестно зачем холодного болвана? – раздумчиво спросил Генка. Я поблагодарил и не обещал потеплеть, и он обнял меня, и мы несколько минут посидели молча.
– Ты гони от себя эту чумную Сталиниточку, – попросил я, – мы себя не на помойке нашли!
– Все равно таких женщин, как эта, теперь нету, – грустно заявил Генка и спрятал книжку в карман. Мне было неизвестно, есть они такие или нет, – скорее всего нет, время не то, и я сказал, что нежность – это слабость. Генка промолчал. Тогда я спросил: замечал ли он когда-нибудь, чтобы наши простые советские граждане, возвращаясь из леса, несли можжевельник?
– Ну допустим, что не замечал, – отозвался Генка.
– Вот то-то и оно! – сказал я. – Они волокут сирень, черемуху, рябину. То есть все нежное и слабое.
– Это не слабое, а просто красивое, – возразил Генка и завел мотор.
Из пригорода я решил добраться домой автобусом с первой же остановки, но Генка проехал ее и притормозил возле столовой. В последние предотпускные дни мы немного поприжались в расходах и даже не всегда обедали, перебиваясь то кефиром, то жареной треской, то чем-нибудь еще подешевле, – наверстаем потом в Одессе. Я уже дня три тому назад заметил, что у Генки вздыбился пух на затылке, – это у него с детства так, если хотелось есть, но в последний день ни к чему было нарушать условие, и я сделал вид, что не понял, почему он тут остановился. Мы двинулись к следующей автобусной остановке, и меня все тянуло пригладить Генкин затылок, но впадать в сантименты не стоило.
Чемоданы мы решили искать вдвоем завтра с утра, а вечером выехать.
Я еще из-под арки ворот увидел десятка полтора пенсионеров, общественников из нашего дома, прогонявших из сквера двоих парней в кургузых брезентовых куртках, – наверно, это были штукатуры с соседней стройки. Они сидели за пустующим столом козлятников и собирались выпить: на столе лежали два яблока, стояла четвертинка водки и блестел алюминиевый колпачок от термоса. Пенсионеры колготились и грозили парням «сутками», а они сидели молча, постигая, видно, свою вину, а потом разом, как под взмах чьей-то руки, слаженно и внятно послали «всех тут» к такой-то матери. Мне нельзя было миновать сквер, и я засмеялся не над уместностью фразы, сказанной штукатурами, а над тем, как они отчеканили ее: я решил, что они, наверно, давно и крепко дружат, раз умеют думать одновременно об одном и том же. Прямо как мы с Генкой. Это, может, и толкнуло меня подмигнуть им, когда я проходил мимо стола. Они мне тоже подмигнули – разом и одинаково – и дуэтом предложили выпить вместе. Я опять засмеялся – над этой их ладностью слов и жестов, а общественность решила, что над ней. Тогда и выяснилось, что я такой же бездельник и пьяница, как эти мои дружки. Это была двойная неправда, и я издали, уже от подъезда дома, посоветовал приятелям не обращать внимания на всех этих достойных леди и джентльменов. Сидеть, выпивать и разговаривать тут, раз некуда приткнуться!..