Елена Стяжкина - Один талант
Тут и возникла кадровая комиссия, а в ней райкомовский муж, выпускник ВПШ, человек с чистыми руками, холодным разумом, горячим сердцем и погонами, полагающимися к этому комплекту.
«Не выйдет у тебя ничего… Семью я вашу знаю хорошо. Сплетни не собираю, но сигналы на вас были. А в нашем деле каждый плохой сигнал – не в пользу партии. Давить тебя специально не буду, чтобы не сказали: сводит Кравченко счеты с обидчиками. Историю ту, прошлую, сам понимаешь, ни поднимать, ни обсуждать не хочу. Вонь от нее по сей день в носу у меня стоит. Но и пускать тебя в жизнь с таким хвостом резона никакого нет. Сорок третий год твоего рождения, считай, приговор. Многие полицаи еще живут среди нас. Будем разоблачать и наказывать. Разоблачать и наказывать… Без срока давности».
Легче всего предавать родителей. Потому что они, отрезанные всякой новой жизнью взрослых детей, могут никогда и не узнать. А если узнают, то что? Это только у Тараса Бульбы хватило порыва. И не Бог просил у него этой жертвы, а война, в которой первым кончается всякое добро, а за ним уж и родство, и милость, и святость. Но сил, чтобы жить после этого дальше, Бульбе уже не хватило. Он принял страшную смерть за родину, но умер из-за того, что умер его Андрей.
Другие, обычные, отцы и матери всегда прощают, даже в войну. А от прощающих хорошо отрекаться – не страшно. И сначала, когда видны уже все их несовершенства и неспособности расти, меняться, даже не стыдно. Потому что специального желания предать нет. Есть обстоятельства. Реакция. Планы на жизнь.
Подлостью все это вместе осознается потом. Не скоро. Может быть, и никогда.
Вместо удара в нос – на прямой, короткий, через стол, длины руки хватило бы – Яков спросил: «И что же мне делать?»
«Езжай, поговори. Справку какую, может, найдешь, что был отец в партизанском отряде. Соседи чего подтвердят. Бумажки нужны, а не документы по реабилитации. Острый вопрос по тебе, сынок, другой. Понял?» Райкомовский муж смотрел на Якова Никифоровича круглыми, по-детски удивленными глазами. Края радужной оболочки этих глаз обозначали для Якова границы пропасти, в которую он уже летел. Где-то на дне сидела-ждала чертова мать. Ждала не его одного, а всех таких, как он. Потому что теперь они были ее дети.
14Домой, в Туманное, Яков не поехал. Не смог. Телеграфировал Кате в Норильск: «Срочно нужна правда отце письменном виде лучше авиа тчк не хочу волновать мать».
Катя написала-ответила быстро.
Правда про отца была для слепых. Для слепых, глухих, а значит, счастливых детей, у которых нет никаких сомнений в том, что хоть и гоняют их как сидоровых коз, и мокрым полотенцем грозят, и на велик денег нет, но все равно мир устроен правильно. Хоть и глупо, но надежно: не разрушишь, не убьешь. Мать – красавица. Батя – герой. Горько.
Нам с Зиной Никифор не отец. Не родной отец, хоть и фамилию свою дал. Он хороший человек и мамку нашу спас. Ты должен понять и не огорчиться. Мамка всегда была ему благодарна, она и сейчас ему благодарна. А Зину он, как в сорок восьмом демобилизовался, сразу полюбил. И Зина его полюбила. Не заспинничали они, никому не верь. Мамка знала все первой, сама их благословила. Зина с Никифором должны были вместе уехать, но из-за меня случилось все с Лёвкой. Никифор и остался.
Не суди их, потому что любовь, Яша, она больше, чем тебе кажется сейчас, когда ты живешь со своей супругой Наташей. Почитай об этом у Куприна. Я могу прислать тебе список литературы, который поможет понять эту ситуацию правильно. К сожалению, я сама долгое время Зину осуждала то за одно, а то за другое.
После освобождения из несправедливого заключения Никифор приехал, как и обещал, сразу к Зине и к дочери их Анне. Однако Зина уже полюбила другого человека, но не из легкомыслия, а оттого, что женщине трудно одной с маленьким ребенком, без образования и помощи. Анна думает, что Никифор ее дед. Так что теперь над нашей семьей снова висит секрет, что лично я считаю неправильным, но со своей правдой больше никуда не полезу. Мужу Зина все объяснила. Когда он сильно выпьет, бьет ее за это. Потому что тоже понимает: была у Зины с Никифором любовь, а не блуд. От чужой любви всегда или свет, или боль. У Федора Зининого – боль.
А у мамки, может, и нет. Ты не думай, что она Никифора от тоски назад приняла. Лёвка вот сказал, что супружество – это совсем не то, что мы себе думаем. Он сказал, что это подвиг, но только не в военно-патриотическом, а в другом, сложном, смысле. На своем примере пока не знаю, согласна с ним или нет. Ты помирись с ним, Яша, и сам спроси.
Твоя сестра Катя.Ондатровая шапка, глаза Марии, пусть даже как у Марии, водка – друг человека, Наташа Волокова с Гегелем, которого били уже всей кафедрой научного коммунизма, но победить почему-то не могли… Что-то еще лезло в голову, потому что легкие воспалились красивым словом «пневмония». В жару, что удивительно было для врачей. Но не для Якова: чему же еще воспалиться, если организм его больше не мог дышать? Высокая была температура. Бред и видения, в которых рассасывались материальные кровоизлияния, обретая облик Кравченко, хлопали дверью улучшенных жилищных условий и звенели на прощание кандалами. Зато в бреду можно было плакать. Это не считалось слабостью. И Яков собирал, любовно пестовал даже комок-кашель, подбиравшийся к горлу, чтобы на законных, болезненных основаниях выбрасывать из себя слезы с бабским подвывающим (от кашля свистящим) всхлипом.
В этом было много радости. И мать, ненаглядная, приехала для борьбы с пролежнями. Переворачивая Яшу на бок, она тихонько целовала его в спину. А натирая ноги козьим жиром (кто-то сказал ей: лучшее средство от воспаления легких), говорила громко: «П-п-пяточки мои родненькие, н-н-ножечки мои маленькие…» Сорок шестого размера были ножечки. «Ты ему еще в жопу подуй!» – советовал отец, приезжавший по воскресеньям с кипой газет, трехлитровыми бутылями огурцов и маленькими банками с малиновым вареньем и кабачковой икрой, которую он готовил сам и называл словом «сотэ». Газеты читал вслух – обстоятельно, от первой до последней страницы. При нем Яков держался молодцом: солидно рассуждал о международном положении и о том, что больше упора в народном хозяйстве надо делать на мясомолочную отрасль. Мясомолочная отрасль возникала в разговоре не сама по себе, а от польских паштетов – Катя для восстановления сил присылала их в деревянных ящиках из Норильска. А Зина прислала часы. Почти такие, как у Лёвки, только намного лучше. «На кажной руке будешь носить, – ухмыльнулся отец. – Шоб помереть некода было».
Наверное, врачи сказали им всем, что Яков умирает. Ну или что он очень плох. Но дышать с каждым днем становилось легче. Помогали лечение, гимнастика и здоровая уже, без видений мысль о том, что Лёвка, сволочь, мог бы все-таки проявиться тоже.
15На восемьдесят втором году жизни у райкомовской жены появилось имя. Муж ее, признавал Яша, обзавелся им значительно раньше. Хотя лучше было бы, если б размазались эти муж и жена – одна сатана – по своей жизни так, чтобы никогда обоих не встретить.
Звали райкомовскую жену Зоя. Зоя Петровна. Что в переводе с греческого означает «жизнь». Имя свое она считала залогом долголетия и силы силенной, которая помогала ей выстоять-вырвать свое у самых отягчающих обстоятельств. Из вырванного больше всего гордилась сыном, рожденным во время трехгодичной помощи братской Кубе.
«Хотела назвать его Кубадан. Потому что климат там такой, что не родить невозможно. Кубадан Кравченко… Как он орал, Кравченко мой, как орал! Особо волновался о том, что люди скажут. Была в нем такая привязанность к людям, такая открытость… Но на Богдана согласился. Вроде в честь Хмельницкого. В него вон и город назвать не стыдно. Но тебе скажу: Хмельницкий в нашем случае ни при чем. Понял?»
Яша кивал. В совместной жизни выяснилось, что Зоя Петровна – неплохая, но балованная, пронесшая сытость и каприз через всю жизнь. Механизм этот никогда не давал сбоя, потому что у Зои было правило: «В войнах выигрывают те, кто вовремя эвакуируется».
Правило это Яша считал подлым, но не так он прожил свою жизнь, чтобы судить.
Иногда Зоя срывалась в царицу. Сын терпеливо организовывал ей и целое корыто, и даже море с ограниченным забором владычеством. В вояжи Зоя Петровна отправлялась с целым штатом прислуги и врачей. Яшу не брала. Иван Николаевич передерживал его в ординаторской или временно пристраивал в палаты к тяжелым, но в сознании, а значит, с бэкграундом, больным.
Было ясно, что Иван Николаевич от него устал. Замучился своей совестливостью, долгами, которые невозможно было выплатить ушедшей Яне, потому что с ушедшими никогда не знаешь – еще или хватит. Яша отдавал ему половину заработка. И тот брал. Не из жадности, а из понимания, что Яше легче думать о себе как о бизнес-партнере, а не как о жалкой приживалке. О приживальце, если точно. Чтобы освободить Ивана Николаевича, Яше надо было умереть. Но он жил, время от времени погружаясь в привычный страх Паркинсона-теплоцентрали-перелома-шейки-бедра. Смерти же не боялся совсем. По ту сторону берега у него уже были люди. И эти новые, которых он провожал честно, и другие, любимые – мамка, отец, Зина. Иногда (или часто) он подумывал о том, чтобы уйти самому и до срока, чтобы сделать сюрприз Яне и обрадоваться самому. Но мамка, возвратившая когда-то Лёвку своей бесконечной колыбельной, держала его на земле крепко. В такие минуты Яша слышал ее тихое, но твердое: «Н-н-не смей».