Игорь Смирнов-Охтин - Повести о войне и блокаде
Я стоял у мраморного столика с резными ножками, смотрел, как мой друг заглядывает в глаза. Только он умел так: снизу, через зрачки – и прямо в сознание, в мозг… Но довесков не давали. А он – ничего, не обижался. И опять внимательно следил за весами, и снова заглядывал в глаза и что-то шептал… А я – в сторонке, у мраморного столика. И я не подходил к маме: мне казалось, подойти к ней и встать рядом – предать Вовастого. Дескать, я вот здесь, с почтенными людьми стою, чтобы получить свою законную пайку, а ты – вот там, по другую сторону закона. И я не с тобой, я – с ними. Нет, я не мог подойти к маме! И, конечно, не мог так рассуждать. Но я так чувствовал.
Но вот мама подвинулась к финишу: перед ней уже два человека оставалось, и она кивнула мне – дескать, давай подходи.
Что делать? Я подошел.
Я подошел, но не к маме, а прямо к весам, у которых стоял Вовастый, – и получилось, что будто я и к маме подошел, но в то же время было непонятно, где моя мама. И тут мы с Вовастым друг друга заметили… И, видно, я так удачно подошел, что Вовастый подумал, что это я к нему подошел. И я сказал Вовастому: «Здравствуй!» И получилось это очень приветливо, непринужденно. И Вовастый кивнул, даже два раза кивнул. И ничуть не смутился, когда увидел меня, – кивнул мне, и все. И на его пухлом лице ничего такого не изобразилось, и уже не обращает на меня внимания, свое дело продолжает, а я его не загораживаю, так что он вполне может продолжать свое дело.
Но тут, когда перед мамой оставался один дядька, Вовастый взглянул на меня и кивнул: «Вставай».
И я встал впереди Вовастого и не мог понять, зачем Вовастый меня – впереди себя: я ж его теперь загораживаю! Он же не знает, что за дядькой – моя мама, потому что с мамой незнаком, не пришлось познакомиться. Может, он хочет, чтобы я без очереди отоварился? В общем, не мог я сообразить, для чего это он так…
Вовастый сказал: «Вставай» – я и встал. И стою. Чувствую Вовастого за спиной. Смотрю на острый профиль дядьки, которому хлеб вешают. А он головой дергает: от весов – на меня, от меня – на весы, и взгляд у него дикий какой-то.
Вот дядька сжал в кулаке кусок хлеба, что ему взвесили, еще раз дико на меня взглянул и пошел прочь. И вот мама карточки протянула, большие портновские ножницы ловко отстригли три квадратика, столовый нож кусок хлеба отрезал, весы этот кусок взвесили, но стрелка не дотянулась до трехсот семидесяти пяти граммов, необходимых нашей семье, – следовательно, полагался еще довесок. Довесок нам положили… И в это время почувствовал я, что Вовастый какое-то движение за моей спиной производит. Чувствую, что хочет протиснуться между мной и прилавком. Я голову слегка повернул – смотрю, взгляд его, мимо меня, во что-то воткнут, а губы шепчут: «Пусти чуть-чуть!» И я послушно так чуть-чуть отодвинулся, потому что был я в состоянии задумчивом и понять, что Вовастому нужно, не мог. А дальше было так. Выбросил Вовастый вперед руку (правую, кажется), схватил триста семьдесят пять граммов хлеба, необходимых нашей семье, которые мама уже успела получить от продавщицы, но положить в авоську не успела, схватил эти граммы и выскочил: сначала – из поля моего зрения, потом – из булочной. А я не сразу – совсем, можно сказать, не сразу – сообразил, что же это произошло. Потому что допустить мысль, что твой друг схватит твой хлеб и выскочит из поля твоего зрения, – допустить такую мысль сразу никак нельзя. И эта мысль – не сразу, конечно, но довольно быстро – раздвигала створку и пролезала в сознание. И пролезть в сознание ей помогал шум: булочная зашумела, закричала. Некоторые фразы – хором, а темные слова и выражения – солисты. И кто-то даже побежал за Вовастым, но сразу вернулся: видно, догонять Вовастого – безнадежное занятие.
А я все воспринимал так, будто не мой хлеб схватили, будто со стороны наблюдаю, как кто-то у кого-то хлеб схватил и что из этого получилось. Но не волнуюсь при этом нисколько, потому что в голове два вопроса: «Как же это так?» и «Неужели правда?!» – сталкиваются, разлетаются, и никак их не удержать, чтобы рассмотреть и принять по этим вопросам какое-нибудь решение. И… я увидел маму! У нее губы дрожали. Наверное, не маму, а как дрожали ее губы, увидел… Как передать? С чем сравнить это? Не с чем! Увидел, как мамины губы дрожали, и вернулся к жизни, и понял, что Вовастый наш хлеб схватил и что теперь мы – без хлеба, и не так мы – без хлеба, как мама – без хлеба! Потому что мама – не только без своей дольки. Она еще без наших долек домой вернется и что-то отцу должна сказать, и самое тяжелое для нее – отец утешать будет.
А еще что было интересного – это никакой злости к Вовастому. Желания поймать, растоптать – не было такого желания. Хорошо помню.
Вовастый Пузан, со своим пальто, латанным из старой солдатской шинели, валенками под цвет пальто, шапкой-ушанкой под цвет валенок и то ли опухшей, то ли толстой физиономией (почему-то до сих пор думаю, что у него была толстая физиономия), со своей степенностью, вдруг оказался в некой окантовке, которая обрубила связь между нами, – и я уже глазею на него, как на прочих Вовастых, которые вырывали хлеб, карточки. И их почти всегда ловили, начинали бить, били жестоко… И свое сочувствие я всегда отдавал им, а не тем, кто без хлеба оставался, что было, конечно, не по правилам, но страдания тех, кто без хлеба остался, я не видел и домыслить ярко и живо не мог.
А вот стыдно… стыдно было! Что я, такой дурак, не понял Вовастого, не понял, что он хочет сделать! И с ужасом думал, что мать все разглядела и знает, что я даже помог Вовастому. Но я посмотрел на маму – вид у нее такой: в одну точку смотрит, губы дрожат, и кто-то ее утешает, а она – ничего, в одну точку смотрит и от прилавка не отходит. Утешают ее, но что толку?! Утешают: две женщины шепчут, мужчина в военной форме слова говорит, а скинуться по кусочку от своих пайков, возместить утрату – тогда таких правил не было, возможностей для этого не было. Могли только утешать.
Я взял маму за пальто, сказал: «Пойдем…» Мама кивнула, и мы пошли из булочной… Я по сторонам стараюсь не смотреть, а мама, так та вообще только перед собой смотрит, и глаза у нее не моргают. А вышли на улицу, пошли по улице – и мама ничего, конечно, не говорит, а я по натуре человек разговорчивый и не мог так идти и молчать, и я сказал:
– Это ничего, мама, правда?!
Мать кивнула, сказала: «Ничего» – и проглотила комок, и я думал, сейчас заплачет, но она не заплакала, удержалась. И мы перешли Невский и вошли во двор. Прошли первый двор, средний, а в нашем, третьем дворе я сказал:
– Мам, я погуляю?
Мама кивнула и даже не сказала, чтобы я недолго гулял. А мне надо было остаться во дворе. У меня созрел план и была надежда его выполнить. Я решил пойти к Вовастому домой.
Я знал, на какой лестнице он живет. И я пошел на его лестницу в надежде, что что-нибудь подскажет мне его квартиру… На чужих лестницах мне всегда было страшно. Не знаю почему, всегда было страшно: сумерки – страх от лестничных сумерек, темные углы – страх от темных углов, незнакомые двери – страх от незнакомых дверей, страх перед незнакомыми жильцами. Я искал квартиру Вовастого и трясся! И, оказывается, я даже не знал, на какой площадке он живет: вроде на этой, а может, выше? А дернуть колокольчик и спросить: «Скажите, пожалуйста, Вова не здесь живет?» – не осмеливался. И я быстро уговорил себя, что мне его квартиру не найти, и, уговорив, в панике рванул вниз, вылетел во двор и вздохнул полной грудью!
И вылетел во двор, и увидел знакомые стены, и знакомую фанеру в окнах, спрессованный снег, и дрова, и горку. Все знакомое. И вздохнул полной грудью, и вздохнул еще раз, и… увидел Вовастого Пухляка!
Увидел силуэт Вовастого в подворотне первого двора.
Я пошел навстречу.
Я не знал, что скажу, что спрошу… Я пошел ему навстречу.
И когда проходил средний двор, внезапно взорвалась мысль, предположение: успел сожрать! Я даже споткнулся об эту мысль, и ноги крепость потеряли, и хотя продолжал идти, уже не мог понять, что меня двигает – ноги или не ноги.
Встретились мы под второй аркой. И я сказал:
– Здравствуй.
А он взглянул на меня, он кивнул мне и пошевелил губами – и уже не смотрит и идет дальше… Такой грузной походкой, как мой папа, когда с работы возвращается. И такое впечатление, будто встретил знакомого, с которым говорить особенно не о чем, а так, кивнул, пошевелил губами, будто слова приветствия произнес, и идет, будто ничего нас не связывает, как будто полчаса назад я и не помог ему, как будто и не был его соучастником. Помню, это меня даже обидело. И я иду и не знаю, что сказать и как, просить или требовать…
И я говорю… так, между прочим, будто случайно вспомнил…
– Знаешь, – говорю я, – это ты наш хлеб стянул…
Вздрогнул Вовастый – слегка, можно было и не заметить, бросил на меня взгляд, взгляд быстрый такой (он его не поворачивая головы умел бросать) и сказал:
– Чего это… наш?
И все – и взгляд, и фраза – недружелюбно, с подозрением ощетинилось, ворсинки его шинели, шапки, валенок ощетинились. Будто собрался я хитростью заработанный им хлеб отобрать, а он – опытный, дюже опытный человек, и так легко его не проведешь.