Габриэль Маркес - Палая листва
Этот человек был единственным, кто не присутствовал на похоронах. И именно он был единственным, кто был обязан жизнью беспрекословному и непостижимому преклонению жителей селения перед священнослужителем. Потому что в ту ночь, когда на площади выставили четыре большие оплетенные бутыли с водкой, на Макондо налетела группа вооруженных варваров, и селение, объятое ужасом, хоронило своих мертвых в общей могиле, кто-то, должно быть, вспомнил о том, что на углу живет доктор. К его дверям принесли носилки и крикнули ему (он не открыл, отвечал изнутри): «Доктор, примите этих раненых, другие доктора не справляются», и он ответил: «Отнесите их куда-нибудь в другое место, я ничего не умею», и ему сказали: «Вы единственный доктор, который остался, помилосердствуйте», и он ответил (так и не открыв дверь), как представлялось толпе, стоя посреди комнаты с высоко поднятой лампой, освещавшей его жесткие желтые глаза: «Я забыл все, что знал. Несите их куда-нибудь еще», – и так остался за запертой дверью (потому что с тех пор дверь не открывалась никогда), в то время как мужчины и женщины Макондо агонизировали перед ней на носилках. Толпа была способна на все той ночью. Собирались поджечь дом и обратить в кучку пепла его проклятого обитателя. И так бы оно и было, если бы не появился Зверюга. Многие решили, будто он с самого начала был там, невидимый, как бы неся стражу во избежание сожжения дома и человека. «Никто не дотронется до этой двери», – сказал он, как потом вспоминали. И сказал он это, раскинув руки крестом, а его тяжелое мрачное лицо, похожее на коровью морду, освещалось вспышками народной ярости. И порыв был укрощен, отхлынул. Но был еще достаточно силен, чтобы прозвучал приговор, предопределивший неизбежное пришествие этой среды.
Подойдя к кровати, чтобы приказать моим людям открыть дверь, я подумал: «Он должен прийти с минуты на минуту». И еще подумал, что если через пять минут он не придет, мы без официального разрешения возьмем гроб и вынесем на улицу, и, если уж на то пошло, похороним его перед собственным домом.
– Катауре, – обращаюсь я к старшему, и едва тот успевает поднять голову, как я слышу шаги алькальда, приближающиеся из соседней комнаты.
Я знаю, что он направляется ко мне, и пытаюсь быстро повернуться на каблуках, опершись на трость, но больная нога подводит, и я лечу вперед, не сомневаясь, что рухну и разобью лицо о край гроба, но уже в полете встречаю его руку, на которой надежно удерживаюсь, и слышу его примирительно-глуповатый голос:
– Не беспокойтесь, полковник. Я гарантирую, ничего не случится.
Я знаю, что это так, но понимаю, что говорит он это, чтобы приободрить самого себя.
– Не думаю, что что-то может случиться, – говорю я не то, что думаю, а он что-то говорит о кладбищенских деревьях и вручает мне разрешение на захоронение. Не читая, я складываю его, прячу в карман жилета и говорю:
– Так или иначе, чему быть, того не миновать. Будущее расписано, как предсказания в альманахе.
Алькальд направляется к индейцам-гуахиро. Он приказывает им заколотить гроб и открыть дверь. Я смотрю, как они засуетились в поисках молотка и гвоздей, которые навсегда скроют от света этого человека, этого бесприютного скитальца, которого я видел последний раз три года назад у своей постели, когда я пошел на поправку. Его голова и лицо были тронуты преждевременной старостью. Тогда он только что спас меня от смерти. Казалось, та же сила, что привела его сюда, подав весть о моей болезни, поддерживала у постели, пока я выздоравливал. Он сказал:
– Вам нужно упражнять понемногу ногу. Возможно, вам придется отныне ходить с палкой.
Два дня спустя я спросил, чем могу оплатить свой долг перед ним, и он ответил мне:
– Вы ничего мне не должны, полковник. Но если хотите сделать одолжение, присыпьте меня землей, когда я окоченею. Единственное, в чем я нуждаюсь, так это чтобы меня не сожрали стервятники.
В самой этой просьбе, в манере, в звучании его шагов по плиточному полу было слышно, что этот человек начал умирать уже давно, хотя пройдут еще три года, прежде чем эта отсроченная и несовершенная смерть осуществится всецело. И сегодня она осуществилась. Думаю, и в веревке не было необходимости. Легкого дуновения ветерка хватило бы, чтобы загасить последнюю искру жизни в его жестких желтых глазах. Я предчувствовал все это с той самой ночи, когда мы разговаривали в его комнате перед тем, как он ушел жить с Меме. Так что, возложив на меня обязательство, которое я сегодня исполню, он нисколько меня не удивил. Я ответил ему искренне:
– Об этом не стоит просить, доктор. Зная меня, вы могли бы не сомневаться, что и не будучи обязанным вам жизнью, я достойно похоронил бы вас даже наперекор всему миру.
Он улыбнулся, и его жесткие желтые глаза впервые смягчились:
– Это правда, полковник, но не забывайте, что мертвый бы похоронить меня не смог.
* * *
Теперь ничто уже не отвратит нашего позора. Алькальд вручил отцу разрешение на захоронение, и отец сказал:
– Так или иначе, чему быть, того не миновать. Будущее расписано, как предсказания в альманахе.
Он произнес эти слова с тем же безразличием, с которым когда-то, верный чемоданам, в которых хранится одежда родных, умерших до моего рождения, покорился жребию, выпавшему на Макондо. С тех пор все катилось под гору. Даже энергия моей мачехи, ее железный властный характер обратились в горькую тоску. С течением времени она кажется все более отстраненной и замкнутой, и настолько глубоко ее разочарование, что сегодня вечером, сидя у перил, она сказала:
– Я не сдвинусь с места до Страшного суда.
Отец всегда все делал по-своему. Вот и сегодня он взялся за исполнение постыдного обязательства. Он уверен, что все пройдет без серьезных последствий. Индейцы встают и идут заколачивать гроб и открывать дверь. Они подходят, я поднимаюсь, беру ребенка за руку и отодвигаю стул в глубину комнаты, чтобы не оказаться на виду, когда откроют дверь.
Ребенок задумчив и сосредоточен. Когда мы поднялись, он посмотрел на меня с каким-то растерянным, немного ошалевшим выражением на лице. Но теперь он вновь задумчив, стоя рядом со мной и глядя, как индейцы обливаются потом, силясь отодвинуть засов. Дверь с долгим пронзительным скрежетом ржавого металла распахивается настежь, и я снова вижу улицу, сверкающую белую пыль, покрывающую дома и делающую селение похожим на свалку старой поломанной мебели.
Как будто Бог объявил Макондо ненужным и бросил в угол, где валяются селения, переставшие приносить пользу миру. Ребенок, которого в первую минуту ослепил вдруг ворвавшийся свет (его рука дрогнула в моей, когда открылась дверь), поднимает голову, к чему-то внимательно прислушивается и спрашивает меня:
– Ты слышишь?
Только тут я улавливаю, как в одном из соседних дворов, ухая, отсчитывает время выпь.
– Да, – говорю я. – Должно быть, уже три часа.
И почти в то же мгновение раздается первый удар молотка по гвоздю.
Стараясь не слушать этот вонзающийся в душу звук, от которого мурашки бегут по коже, и пытаясь не обнаружить перед ребенком свое смятение, я отворачиваюсь к окну и вижу поодаль, на другой стороне улицы запыленные поникшие миндальные деревья, а за ними в глубине наш дом. Подвергшийся невидимым ветрам разрушения, он также обречен уже на безмолвную и безнадежную погибель. Таково все Макондо после того, как его выжала банановая компания. Плющ оккупирует дома, улочки зарастают кустарником, стены трескаются, и средь бела дня в спальне можно встретить ящерицу. Кажется, все разрушается с тех пор, как мы перестали выращивать розмарин и туберозу, а невидимая рука перебила в шкафу рождественский фарфор и принялась вскармливать моль в одеждах, которые никто не носит. Когда оседает дверь, не находится заботливой руки, что починила бы ее. У отца уже не те силы, что были до болезни, после которой он навсегда остался хромым. Сеньора Ребекка у своего вечного вентилятора не находит занятий, которые могли бы отвлечь ее от недобрых помыслов, питаемых ее бесплодным и мучительным вдовством. Агеда разбита параличом и поражена тяжким религиозным недугом, а у отца Анхеля, кажется, одна забава – каждый день, объевшись фрикадельками, с тяжестью в желудке забываться в сиесте. Единственное, что остается неизменным с прежних времен, так это песенка близнецов из Сан-Херонимо и эта таинственная нищенка, которая вроде бы и не стареет, и двадцать лет подряд приходит по вторникам за веточкой мелиссы. Лишь свисток запыленного желтого поезда, на котором никто не уезжает, четыре раза в день нарушает безмолвие. Да по ночам еще гремит электростанция, которую оставила в Макондо банановая компания.
Я гляжу в окно на дом и думаю, что там неподвижно сидит на стуле моя мачеха и, быть может, думает, что, прежде чем мы вернемся, налетит последний ветер и сметет селение с лица земли. Тогда исчезнут все, кроме нас, потому что мы вросли в эту почву комнатой, полной чемоданов, где еще хранится и домашняя утварь, и одежда моих прапрадедов, и москитные сетки, укрывавшие лошадей, когда мои родители ехали в Макондо, спасаясь от бедствий войны. Мы связаны с этой землей памятью о давно ушедших, чьи кости не сыщешь и на глубине двадцати локтей. Чемоданы стоят с конца войны, и они будут стоять там и сегодня, когда мы вернемся с похорон, если только не налетит последний ветер и не сметет Макондо, его спальни с ящерицами и его печальных молчаливых жителей, раздавленных воспоминаниями, с лица земли.