Семен Юшкевич - Ита Гайне
Теперь Ита молчала, а рассказывала Маня. Но по мере рассказа лицо ее становилось все угрюмее, а отдельные черты его плаксивыми. Она как-то вдруг подурнела, и в глаза уже отчетливо бросалась вся искусственность в ее внешности и жалкий вид выбывшего из строя человека, Ита слушала ее с глубоким сочувствием и мысленно примеряла ее неудачи к своим.
«Как страшно у людей складывается жизнь, – думалось ей, – у злой судьбы нет дна мучениям».
– Помните вы, какой я была, – сказала Маня. – Мне казалось, что на свете нет той силы, которая бы сломала меня, такой крепкой я себя чувствовала. Но я, Ита, была неопытна, как ребенок, и совсем не подозревала, что существуют среди людей и такие люди, как Яша. Ах, моя первая неделя счастья! Помните вы, когда я ушла от вас. Как сладка и нежна она была. Будто для той недели судьба моя собрала в одно все радости, какие мне были суждены, и бросила их щедрой рукой, чтобы удесятерить мои силы для будущего. Так ли и вас околдовал ваш Михель? Наверно так, ибо помню, как вы покорно несли свое ярмо. Вы ведь еще не вырвались от него? И не вырветесь, дорогая, теперь я уже всему верю, что вы мне когда-то рассказывали.
– Я это знаю, – вставила Ита, – и вижу свою судьбу, как перед глазами. По временам, Маня, у меня ведь нет ни одной надежды. Япочти, почти смирилась.
– И я тоже, Ита, я тоже. И все, которых знаю, смирились. Вырваться нельзя. Ведь он, Ита, на улицу меня послал беременной. Как, спросите вы, беременной? Да, дорогая, моя, беременной, беременной. Я на коленях ползала пред ним и руки его, бившие меня, крепко целовала, но не помогло, Ита, ничего не помогло, потому что с этими людьми ничего не помогает. Вы не думайте, он любил меня, и я сама готова была уничтожить себя ради него, но пошла, пошла. Как же, Господи, я бы не пошла?!
Она выкрикнула последние слова, забыв, что находится на улице, и опять обратила на себя внимание прохожих.
Ита с состраданием взглянула на нее.
Светило могущественное солнце, то, что посылает жизнь всему живущему, весь город был наполнен могущественными людьми, что должны были жить братски и любовно, но все же сестры по страданию были несчастны, и солнце, и люди оставались равнодушными к ним.
Отчетливые тени сокращались и сменялись, В воздухе ручьем лились радостные голоса, певшие возвращение весны.
– Ночи, – продолжала Маня, – я вначале еще умела отмаливать у него, но позже он и их отнял у меня, и такая, радость моя, жизнь пошла, что я и соображать перестала. Вы не поверите, а я пьянствовала, как последняя женщина, должна была пьянствовать; но не то, что я падала, мучило меня, а то, что удовлетворить его ничем не могла. Я ведь, хорошая моя, в угольное ушко пролезала, чтобы добиться от него похвалы, а похвала, Ита, настоящая сестра жалости, но этих людей ничто не может тронуть. Мне разве любовь его нужна была? Мне сочувствия, жалости нужно в моем положении, чтобы не свалиться с ног! Вот, Яша, видишь, работаю я, как каторжная, как собака каторжная, но пожалей за то, добрым словом награди, приласкай, слезу, хоть одну слезу пролей надо мной.
Этих слов не хватало Ите, Маня как бы разъяснила ей то, что творилось в ее собственной душе, когда она по целым дням не находила себе места. И ее душа искала и томилась о жалости, о слезе, о человеческом чувстве к себе.
– Видите ли вы меня, Ита, отсюда, когда, простившись с гостем, я выворачиваю карманы перед Яшей, чтобы он поверил, что я себе-то ничего не оставила? И в эту самую минуту, как нарочно, вспомнится, что дома все еще ждет меня жених мой и смотрит вдаль, и прислушивается не явлюсь ли вдруг. Тогда мне плакать хочется, и опять слезы его я ищу, и ласкаюсь к нему, и глаз с него не свожу – не поймет ли? Но ничего, дорогая моя, не понимает, и снова я, как птица на веревке, дохожу до конца квартала, ворочаюсь назад, а он, спрятавшись за угол, стоит и стережет меня. Так тянутся дни мои, то с совестью, то без совести, а ребенок внутри все растет и растет. Ах, Ита, каторжная, подлая я собака, и меня бы убить следовало!
Они шли теперь молча и долго не разговаривали. Потянул подозрительный ветерок, как перед дождем. Большая синяя туча, освещенная и прозрачная по краям, бежала им навстречу и быстро срасталась с соседними облаками, совершенно потемневшими. Солнце скрылось. Воздух посерел. Тени слились с цветом земли.
– Как я вас жалею, – вырвалось, наконец, у Иты. – О, вы, вы уже наверно купили себе своими страданиями рай. Худшего ада для человека и придумать нельзя.
– Ведь это ужасно, правда, Ита, не по-человечески ужасно. Знаете, куда я теперь иду? Я иду к Миндель, чтобы она сбросила мне ребенка. И до этого дошло, – мрачно вырвалось у нее. – Все ждала и верила, что только я ребенка почувствую, и этой жизни наступит конец, – и такая это для меня радостная надежда была, что я ковром у ног расстилалась, лишь бы он ребенка моего пожалел. Но напрасно верила, – ибо умолить не могла. Нужно сбросить. Вот волос почти не осталось от его рук, но пришлось потерять и волосы, и ребенка.
День темнел. В лужицах уже потухли воды, на них легли сероватые пленки, и они еще слабо отражали розоватые лучи.
Опять потянуло ветром, но теперь надолго. И уже разбивались о землю крупные дождевые капли. Прохожие заторопились.
– Собирается дождь, – с беспокойством произнесла Ита. – Где вы живете? Я, может быть, пойду к вам. Но прошу вас, Маня, умоляю, соберите все свои силы и боритесь, не делайте этого. Вот и я не боролась, и посмотрите, что из меня сделалось. Я по лицу вашему вижу, что говорю напрасно. Прощайте, я могу ребенка простудить. Мы еще увидимся.
Маня торопливо дала ей адрес, и Ита села в конку. Там она расстегнулась, чтобы покормить ребенка, и все время Маня у нее стояла перед глазами. В окна конки бил весенний дождь, бил тяжело, огромными каплями, но по временам переставал, как бы задумываясь: для чего собственно он бьет? Сверкали молнии, широкие, долгие и ослепительные. Люди входили и выходили и суетились, точно на пожаре. Вся вода от дождя собралась у панели мостовой, и грязная, бешено мчалась, точно кто-то хлестал ее сзади, чтобы она поскорее скрылась в городских отливах.
Когда Ита, наконец, приехала, дождь едва уже моросил. В подъезде ее встретила Этель и остановила.
– Я несколько раз выходила, чтобы встретиться с вами, – произнесла она, – У меня была Гитель и рассказала печальную новость. У нее сегодня умер ребенок.
– У Гитель ребенок умер? Уже? Не может быть?
Холодный пот покрыл ее лоб. «Это весна», – промелькнуло у нее. Ею овладел тревожный страх, и тяжелое предчувствие разом установилось в душе. Она с ненавистью вдохнула теплый воздух, пахнувший нежным ароматом зелени, и от волнения прислонилась к стене.
«До моего доходит очередь», – опять мелькнуло у нее.
– Да, – ответила Этель, – утром он умер. Что-то в три часа его не стало. Отчего – не знаю. Гитель говорить, что от крупа. Сегодня уже пойду своего проведать. Не верю, чтобы из моего вышел толк.
Она смахнула слезу и, тоже напуганная, мрачно прибавила:
– Не могла уговорить мужа, чтобы я перестала рожать. Видно Богу нужен был еще один мученик. Но теперь, Ита, это уже в последний раз. Я себя искалечу, искалечу раз навсегда, чтобы перестать быть убийцей своих детей. Не могу я больше. И сделаю это, хотя бы мне пришлось развестись с ним.
Ита молча пошла во двор. Потом обернулась к Этель и серьезно спросила у нее, глядя в упор:
– Разве, Этель, в самом деле, нет средства, чтобы люди так не мучились? Ничем им нельзя помочь, – решительно ничем? Подумайте, Этель, ни одного средства, так-таки ни одного?
Она сама не понимала, что говорила от волнения. Она чувствовала только, что теперь в ней билось большое страдание, и это требовало хоть вопроса, чтобы не задавило в ней человека.
– Непременно себя искалечу, – не поняв ее, ответила Этель, – вы это увидите, Ита. Завтра я пойду к Миндель.
Ита стала уже подниматься по лестнице, как вдруг Этель остановила ее и сказала:
– Совсем я забыла передать вам. Михель целый час уже ждет вас у лавочницы. Смотрите, не медлите. Кажется, он страшно сердит на вас.
– А-а, – произнесла Ита рассеянно, – Михель меня ждет.
И со скверным чувством поднялась к себе.
Но скверное чувство это не относилось к Михелю, а было недоброе настроение, которое только что установилось в ней, как устанавливается тень, неощутимо, но резко и отчетливо.
Вести с окраин становились с каждым днем все тревожнее. Ита ежедневно от той или другой кормилицы узнавала о новой смерти и напрягала все силы, чтобы не пасть духом. Опять образовался промежуток безразличных дней с однообразными заботами и привычными интересами, и подозрительное спокойствие это длилось все время, пока из окраин не было дурных вестей. Но в один день вдруг все переменилось. Точно кто взял и отвел какую-то преграду, и поджидавшее злое и скверное, давно готовое ринуться разом, хлынуло неудержимым потоком. Собственно зло началось еще со смерти ребенка Гитель, павшего первой жертвой весенней эпидемии. Хотя шли разнородные слухи о кончине мальчика, но в действительности он умер от крупа, и в этом сезоне он как бы первый подал сигнал своим сотоварищам, разбросанным по окраинам, начать собираться в путь. Но так как в течение последовавших дней болезнь нигде не проявлялась, то население постепенно начало успокаиваться. Внезапно смерть объявилась одновременно в нескольких концах, унесла несколько детей, опять прекратилась на некоторое время и потом, точно вскормленная всяческими нечистотами бедноты, созрев на теплом солнце, обласканная и обогретая весной, правильно, и уже больше не уклоняясь, начала распространяться во все стороны. Она шла, точно заблудившаяся странница, из дома в дом, из комнаты в комнату, где водворялась на короткое время, – быстро убивала и передвигалась дальше, оставляя за собой длинную ленту мертвых тел, которые едва успевали убирать. В окраине же устанавливалась та суетливая и лихорадочная жизнь, какая бывает во время эпидемии, когда каждый старается уберечь свое родное и кровное. На выкормков не обращали ни малейшего внимания и их десятками тащили с утра до вечера на кладбище, и, сейчас же забытые после смерти, они незаметно исчезали навсегда из этого сурового и неприветливого для них мира, где с первого момента жизни у них отнимали право на мать, на ласку, на хлеб. Они умирали обессиленные и истощенные и, борясь с болезнью, оставленные без ухода где-нибудь в грязном углу жалкой коморки, становились добычей паразитов, сотен мух, въедавшихся им в глаза, в ноздри, и разлагались, еще не успев испустить дыхание. Во всех этих домах нищеты и невольных преступлений с утра до ночи и с ночи до утра беспрестанно неслись звуки жалоб и хрипения, сопровождаемые наивысшим напряжением детских мышц, за которым следовали конвульсии и агония. После припадка они лежали, покрытые торжествовавшими тучами мух, ненужные и мешавшие всем, и искренние слезы их матерей, разбросанных по городу подле чужих детей, имевших иную привилегию и счастье, часто, почти всегда, не сопровождали их в вечное жилище. Развращенные, жалкие, забитые, они, под кнутом нищеты, украв молоко у своих детей, крали дальше и последнее, не имея возможности поступить иначе. И смерть, не встречая на своем пути матери, торжествовала и, распахнув широко крылья свои, с угрозой повисла над детским царством.