Борис Васильев - А зори здесь тихие… (сборник)
Он говорил и говорил – горячо, четко, последовательно. Он рассказывал ей о бое, которого не было, но который мог бы быть, если бы он не погорячился. Рассказывал точно, с цифрами, с полным расчетом времени, с направлением главных и отвлекающих ударов, с возможными действиями противника и с теми контрмерами, которые он применил бы, отвечая на эти действия. Она слушала, широко раскрыв глаза, ничего не понимая, но живо и заинтересованно кивая на каждое его «понимаешь?»:
– Да. Да. Да.
Он вел весь бой до конца. Весь, расписанный по минутам. Он подавил огневые точки и блокировал фаустников мощным минометным огнем. Он оттянул немецкие резервы на Филина, послал Голубничего в глубокий обход и только тогда бросил Колымасова на мост. Он овладел мостом легко, одним решительным ударом. Он рассчитал время: лишних три часа боя. Он прикинул потери: они, по его расчетам, были в десять раз меньше, чем на самом деле.
Ну почему, почему он не подтянул самоходки?
Ему было все равно, кому он рассказывает. Ему надо было выговориться, освободиться от сосущего, тревожащего чувства тоски и неуспокоенности, найти привычное душевное равновесие. Ему казалось, что стоит только рассказать кому-нибудь, как он мог провести этот бой, и он сразу обретет желанный покой. Но он выговорился, а тоскливая тревога так и не проходила, и, поняв, что она не пройдет никогда, он замолчал, замкнулся, насупился, закуривая новую папиросу.
– Не надо, – опять тихо сказала девушка, и он почувствовал, как ее рука осторожно коснулась его руки. – Не надо, пожалуйста, прошу вас.
– Что не надо? – с горечью спросил он. – Немецкого командующего убийцей назвал, а что с волка взять? Что с волка взять, когда сам…
– Молчи! – Она крепко сжала и даже чуть дернула его руку. – Не смей так говорить, даже думать так не смей, слышишь? Ты разгромил их, последних, самых последних, слышишь? И войны больше нет, совсем нет, нигде нет! Тихо кругом, совсем тихо, вот послушай, как тихо кругом…
Она тоже говорила горячо и непоследовательно и не понимала, что говорит. Она знала только, что наконец-то сидит рядом с тем, с чьим именем засыпала и просыпалась вот уже почти год, о ком не смела думать, а только мечтала, кто заговаривал с нею всего два считаных раза и кого она давно уже любила своей первой и единственной любовью. Она не очень понимала, но чувствовала, что ему трудно, и сердце ее нестерпимо и радостно болело за него. Она поняла, что ему плохо, еще тогда, когда на него наткнулся патруль. Поняла сразу, увидев его лицо в луче фонаря, и тогда же пошла за ним, хотя очень боялась мертвецов, темноты и одиночества. Пошла, потому что не могла не пойти, пошла, не рассуждая, а повинуясь чему-то более могущественному, что давно уже копилось в ней, пошла так же легко и просто, как пошла бы за него на позор, на муки, на смерть.
– Не смей ничего говорить, не смей! – словно в бреду повторяла ефрейтор Брускова, уже не слыша и не контролируя собственных слов. – Сядь вот здесь, рядом со мной, сядь и молчи. Все прошло, кончилось все, совершенно кончилось, навсегда. Новая жизнь начинается, совсем-совсем новая, мирная, другая! Вот проснемся утром, и все-все будет другим, незнакомым, добрым. И прекрасным. И мы другими должны стать, совсем другими, слышишь?
Он слушал не слова ее, а голос. Слова были маленькими и незначительными, но голос – негромкий, внутренне звенящий, напряженный, – голос этот проникал в него помимо сознания, гасил тоску, обволакивал печальной нежностью, заглушал грохот потревоженной памяти. Они уже сидели рядом, и девушка двумя руками держала его узкую сильную кисть и говорила, говорила, пока он мягко не освободил эту руку. Тогда она сразу замолчала, замолчала на полуслове, точно опомнившись или вдруг проснувшись. Он закурил, посмотрев на нее:
– Сколько тебе лет?
– Девятнадцать.
– Девчонка.
Он сказал ласково, но она уже пришла в себя и поэтому восприняла это как окончательный приговор. Сжалась в комочек, опустив голову. Он курил, задумавшись, и она долго смотрела на него, а потом встала и медленно пошла в темноту.
– Куда ты?
– Домой, – неуверенно ответила она и остановилась.
– Вместе пойдем. Докурю только.
Девушка нерешительно вернулась. Постояла, присела в стороне – грустная, словно увядшая. Ковыряла пальцем холодную землю, а генерал молча курил, старательно не глядя на нее.
Луна перевалила через горы, блекло осветив низину. Дрожащие, неуверенные тени нехотя поползли по земле, а провалы окопов стали еще чернее, сливаясь в единую ломаную линию, и только в одном – совсем рядом с ними – торчала скрюченная рука убитого.
Девушка вдруг рывком подняла голову, в упор посмотрела на генерала.
– Я люблю вас, – отчетливо сказала она. – Люблю. Вот. Всё.
Он промолчал. Она закрыла лицо ладонями, заплакала злыми, горькими слезами, вздрагивая и шмыгая носом. Он молча достал третью папиросу. Девушка резко встала, пошарила за обшлагом, вынула платок:
– Ваш.
Платок был выстиран, выглажен, сложен треугольником: каждая складка пропиталась теплом ее тела. Генерал собирался взять его, но неожиданно для себя поймал ее руку, потянул:
– Сядь.
Девушка медленно опустилась на землю. Медленно повернула голову и вдруг, точно сломавшись, рухнула ему на грудь. Он растерянно гладил ее волосы, а она плакала в голос и никак не хотела оторвать лицо от жесткого форменного кителя.
– Ну, что это ты? Что ты?..
Громко всхлипывая, она продолжала изо всех сил цепляться за него. Она не стремилась быть красивой, не пыталась соблазнять, не кокетничала, не прикидывалась потерявшей от страсти голову. Она думала только о том, что он сейчас встанет и уйдет, и все будет кончено, кончено бесповоротно и навсегда…
Красные Жемчуга
«Грешно живешь, мать, грешно!.. – сердито кричал муж. – Ты на нас глянь, на нас!..»
Он сидел за столом, но не с торца, не в красном углу, а спиной к окну, и сыновья строго молчали по обе его стороны. Все трое были в гимнастерках, с провальными, невидящими глазами, и рот у отца тоже был черным, провальным, без губ и без языка и открывался будто совсем не для тех слов, которые она слышала.
«Грешно живешь!..»
«Да не то ведь, не то сказать-то хочешь, – шептала она, давясь слезами от тоски и жалости. – Ты землю, землю изо рта-то выплюнь, отец, выплюнь, тогда и скажется заветное. А вы, сыночки, вы чего молчите? Вы отцу помогите, помогите ему. Гриша, Шурка, что же вы-то молчите, что?.. Ай, да вам ведь тоже рты землею забило. Сырою землею могильною… Сыночки вы мои, помогла бы, да где искать-то вас? В каких странах, каких государствах?..»
– И-и-и!..
Вскинулась старуха, ломая тонкий предутренний сон. Пропали муж, сыновья, провальные пустые глазницы, провальные пустые рты. А визг остался.
– И-и-и!..
Каждое утро будили ее этим истошным воплем три раскормленных заматерелых борова. Будили еще до того, как она начинала видеть сны, а сегодня то ли родные привиделись раньше, то ли свиньи запоздали и теперь наверстывали, голосили на все выселки, на все их Красные Жемчуга. И старуха, кое-как накинув юбку и лица не сполоснув, босиком пошлепала в сени, где стоял бак с приготовленным пойлом. А опомнилась, только когда свиньи с довольным урчаньем и чавканьем начали жрать, отпихивая друг друга крутыми, налитыми салом и силой боками.
Третий раз снились ей муж и сыновья, сгинувшие на бессчетных фронтах войны: отец – в сорок втором под Семилуками, а Гриша и Шурка, братья-погодки, один за другим – в сорок пятом в чужих краях за тридевять земель. Всю жизнь снились урывками и порознь, а тут – вместе, и когда это случилось впервой, старуха очень обрадовалась, а второй – запечалилась и всплакнула во сне. Но сегодня дорогой этот сон, это чудом даренное ей свидание с родными не принесло ни радости, ни светлой печали, а принесло тревогу, которая уж и не оставляла ее. И, невидяще глядя на жрущих свиней, не чувствуя ни утренней свежести, ни холода, старуха долго стояла у закута, ощущая смущенной душой непонятное беспокойство. «Господи, да почему грешно-то живу, почему? – почти с отчаянием думалось ей о так ясно услышанных во сне словах мужа. – Да в чем грех-то мой, отец, в чем?..»
Бесконечно задавая то себе, то покойному мужу этот тревоживший ее вопрос, старуха вернулась в избу, умылась, оделась, положила из чугуна в миску холодной картошки, достала хлеб, лук и соль и села к столу. Она уже давно – с той поры, как младшая дочь Светлана вышла замуж и уехала в город, – ничего себе не готовила. Чистила варенную в мундире картошку, макала в соль, закусывала луком да хлебом, долго, старательно жевала уцелевшими зубами, а в голове неотвязно стучало: «За что же он упрекнул-то меня, в чем грех-то увидел? Ведь жили-то как, господи! Никакой бабе такое счастье и не снилось, как мы жили…»
В двадцать шестом, что ли… Да, в двадцать шестом – Шурка маленький был, грудной – еще колхозов никаких нигде не существовало, еще и слова-то такого никто не знал, а ее муж, бывший красноармеец и член партии большевиков, сам предложил организовать коммуну, чтобы все было общим. Собрал бедноту, демобилизованных бойцов, сочувствующих и понимающих, провел митинг, но село было большим и богатым и не приняло этого, а город еще ничем и никак не мог помочь, и решили тогда они, первые коммунары, выселиться, уйти и от старого мира, и из старого мира. И отселились с красным флагом и гармошкой, отстроились на взгорье у речной излучины, и дома у всех были одинаково новыми и одинаково радостными, потому что строили их сообща, дружно строили, всей коммуной, со щами из общего котла. А как отстроили последний дом, объявили праздник, которого давно, ох, как давно ждали и желали, и назвали этот свой первый праздник, что случился у них через два года после отселения, Днем Красных Крестин нового поселка. И начали с красного флага, гармошки и митинга: как назвать? Каждый свое предлагал: кто – революционное, кто – привычное, кто – ласковое, кто – с шуточкой, а потом поднялся ее муж, первый председатель их коммуны, и сказал: